Глава 17
Доску я подготовил хорошо, левкас выгладил до того состояния, когда поверхность начинает отдавать тёплым, как старая кость, и в ней мутно отражался свет из окна. Так грунтовали во Флоренции, тут работа фра Филиппо Липпи мне нравилась больше, чем у венецианцев, так что доска под образ вышла у меня ровнее, чем это делали здесь. Мне было с чем сравнить.
Сам образ мне дали неплохой, хоть и не законченный. Икона святого Афанасия, основателя самой Лавры: тёмный лик, узкая длинная борода, монашеская схима, в руке свиток, сам лик был выписан как положено — плоско, без единой тени, свет ровно растекался по всему лицу разом, ниоткуда и отовсюду, так что нельзя было сказать, откуда он падает. Глаза смотрели прямо вперёд, на меня и мимо меня, куда-то в бесконечность. Линии свитка расходились к зрителю, а не сходились вдаль, как было бы в жизни. Всё в этой иконе было сделано нарочно неправильно, и я знал, что неправильно нарочно, так пишут не человека, а то, чем человек стал после смерти.
Точную копию с образа я мог снять, даже с закрытыми глазами, достаточно было часа и на моей доске стоял бы тот же тёмный плоский Афанасий, обведённый по той же графье, с теми же глазами в никуда, мёртвая копия мёртвого образа. От одной мысли об этом меня начало клонить в сон, поэтому я решил переписать всё по-своему.
Я посмотрел на свиток в его руке и увидел, что кисть нарисована неверно, пальцы не держали свиток, а лежали поверх него, я взял краски, свою доску и накидал контуры, сразу же поправив мешающую мне кисть. Затем подумал, дал ей вес, самому свитку толщину, и теперь старик действительно держал его, а не указывал на него. Свет я взял единственный, слева, как меня научил Джованни Беллини, и пустил его на лицо сбоку. Тут же из плоского лика проступила скула, за скулой легла тень, под бровью набралась темнота, нос отбросил на щёку короткую косую тень. Я старательно, едва ли не высунув язык от усердия добавлял и убавлял тени и свет, так что лицо святого быстро набрало объём и перестало плавать в золоте. Оно встало в пространстве и стало ближе к живому, чем мёртвому.
Я работал быстро, поскольку ничего сложного тут, в отличие от образа Мадонны с ребёнком не было. Санкирь, охрение — здешние слова я уже хорошо знал, так что руки делали то же, что делали и в мастерской Беллини. Только я не выводил свет ровными слоями изнутри, как это было сделано на образе, с которого я писал образ, а я сам приделывал его снаружи, тенью и бликом, как лепят живое лицо. Морщины я положил настоящие, старческие, какие увидел у отца Каллиста, когда он подставлял своё лицо под свет. Глаза увёл вниз, к свитку и теперь святой Афанасий больше не смотрел в вечность, он смотрел на то, что писал, и думал об этом, и было видно, что думает он о чём-то тяжёлом.
Увидев это, я сразу дал ему усталость. Под глаза святого легли тени, веки чуть набрякли, у рта залегла складка много раз пережитого терпения. Из его жития я помнил, что Афанасий погиб под рухнувшим сводом собора, который сам строил, и я, не удержавшись, вложил в его лицо то, что чувствует человек, всю жизнь возводивший то, что в конце концов его и убьёт. Наложив последний блик на переносицу, я отступил с ощущением готовности работы и поэтому взглянул на неё уже издалека.
С доски на меня смотрел человек, не лик, не образ, не окно в вечность, а человек, которого можно было встретить на тропе, спросить дорогу и получить вежливый ответ. Он был живее предоставленного мне образца настолько, насколько живое лицо отличается от написанного по канону лика, и я знал, что мастера похвалили бы меня за эту пусть и сырую, но уверенную работу.
В дверь кельи постучали, и я разрешил войти, сам любуясь на готовый результат.
— Ученик там… — услышал я голос брата Геннадия и затем почти сразу, испуганный возглас.
Я повернулся к нему и увидел, что он, смотря на мою икону, испуганно крестится.
— Ты что сделал? — очень тихо спросил он, обращаясь ко мне, — он же…живой.
Если бы не его тон, я может бы и улыбнулся, но сказано это было не как похвала. Брат Геннадий ещё раз перекрестился, затем попятился к двери и бросился вон, забыв даже то, за чем приходил. Я остался один со своим Афанасием и впервые за весь день усомнился в своей работе, подойдя ближе и не понимая, что его так в ней испугало: икона была хороша, много лучше предоставленного мне оригинала.
Вернулся он быстро, и не один, он почти нёс на себе отца Каллиста, и старец, не видевший дальше белёсой пелены перед глазами, уже от порога потянул носом воздух, будто мог учуять то, что я тут натворил.
— Где? Это? — сказал он.
Брат Геннадий подвёл его к столу и поставил перед доской, которую старец с трудом мог разглядеть. Отец Каллист стоял, опираясь на руку монаха, и смотрел незрячими глазами туда, где стоял мой Афанасий.
— Опиши подробно! — велел он монаху.
Тот стал описывать, сбивчиво, шёпотом, будто боялся, что святой его услышит. Что свет падает на лик сбоку, что на переносице и под носом лежат тени, что глаза опущены вниз, к свитку, что лик не плоский, а выпуклый, живой, как у человека, которого можно тронуть за плечо.
С каждым его словом, лицо отца Каллиста менялось. Сначала он просто слушал, потом хмурился, а когда Геннадий, давясь словами, сказал, что святой выглядит уставшим, как простой смертный старик, отец Каллист поднял дрожащую руку, медленно перекрестился и покачал головой.
— Ересь, — тихо сказал он. — Господи, помилуй, ну что за ересь.
Я стоял рядом с ними и не понимал ровным счётом ничего.
— Отче, — сказал я, чтобы как-то развеять ту унылую тишину, что повисла в келье, — я написал лучше образца. Сейчас в нём есть жизнь, вы же сами просили меня видеть разницу между живым и мёртвым.
Старик повернул ко мне белесые глаза, только в них не было в этот раз привычной старческой отрешённости.
— Просил, — подтвердил он, — только ты видишь не теми глазами, отрок.
Он отпустил руку Геннадия и протянул дрожащие пальцы к доске, коснулся её, провёл по ровной краске.
— Ты дал ему солнце, — наконец сказал он, — откуда на святом солнце? Солнце светит на тебя и на меня, на дерево. Свет на иконе, идет изнутри. Святой сам есть свет, потому и нет на нём тени, потому он и не отбрасывает её, как отбрасываешь её я или ты.
Я набычился, мне не нравилось, как хаяли неплохую работу. Не лучшую, тут я не спорю, но точно неплохую.
— Ты опустил ему глаза, — продолжил старец, — к свитку, а он не на свиток должен смотреть, отрок! Он смотрит на того, кто перед ним стоит, и молится! Икона глядит на тебя, а не ты на неё, ты развернул её и сделал из окна — зеркало.
Он убрал руку с доски и вытер её о схиму, будто испачкался в чём-то грязном.
— Ты сделал святого живым, так что ты не образ написал, ты написал меня в его одежде, — старик помолчал, но закончил не так, как я ожидал, — это картина, но никак не икона. Как к картине, у меня нет к этому претензий.
Я открыл рот, от его последних слов, как, впрочем, это сделал и брат Геннадий, видимо думавший, что после всего того, что отец Каллист сказал про моё творчество, он своими последними словами добьет меня.
Каллист нашарил мою руку и сжал её своими сухими холодными пальцами.
— Теперь, — сказал он почти довольно, — я понимаю, чему тебя буду учить.
Доску он забрал с собой, причём сам, не доверив её ни Геннадию, ни мне, только велел завернуть мне её в холст.
Лаврой в те годы не правил один игумен, как в обителях помельче. Старое общежитие здесь давно отменили, и братия жила своим уставом, каждый сам по себе, а решали дела сообща, собором старцев. Первым среди них, тем, чьё слово перевешивало, был отец Феодул, и доску, как сказал отец Каллист, он понёс именно к нему. Меня с собой не позвали, оставив за дверью его дома.
Отец Феодул освободил принесённую отцом Каллистом доску от ткани и долго молчал, смотря на изображённого там старца.