Новый маркиз Мендоса, отлично зная способности Валерана де Ваврена, всегда отказывался от подобной чести, что служило ещё большим для них интересом, и весельем, добиться этого боя. В общем взрослые рыцари, веселились, словно дети, и всем было всё равно, где же сам глава всей этой военной кампании. А то, что она состоится уже в следующем году, сам Великий магистр уже не сомневался, на него вышли послы от Светлейшей, весьма явно намекнувшие, что хоть и маркиз действует под своими флагами, а не Венеции или рыцарей с острова Родос, тем не менее ему нужно оказывать негласное, но всевозможное содействие, как будто у него был другой выбор. Иметь в гавани острова больше кораблей маркиза, чем собственных, его весьма нервировало. Единственное, что его пока радовало, такое количество кораблей явно нервировало не его одного, османы, через своих шпионов, которых всегда на острове была тьма тьмущая, уже наверняка знали, какой сюрприз свалится им на голову в следующем году, как только откроется весенняя навигация, ведь даже сейчас, зимой, робкие попытки турецких купцов плыть от острова до острова, контролировались фустами, рыскающими по морю, и тренируя экипажи управлять новыми, быстрыми кораблями маркиза в суровых условиях непогоды.
28 декабря 1464 A. D., Святая гора Афон, монастырь Великая Лавра, Османская империя
Канону я выучился быстро, это не было чем-то сложным, особенно для человека, который рисовал так точно, что даже мастер Каллист разводил руками. После того случая, когда я сжёг свою работу, он всегда сидел рядом, слушал, как брат Геннадий описывает ему, что я делаю, и поправлял меня: где должен лежать санкирь, на сколько перстов отступить, какой высоты пишется лоб, отчего нельзя класть тень туда, куда её кладёт всякий, кто видел живое лицо. Так что, задавая ему вопросы, я, к своему великому ужасу, понял, что канон оказался никакой не сакральной тайной, а просто сводом правил, длинных, строгих, но конечных, которые человеку с идеальной памятью было легко запомнить и придерживаться дальше в работе. Так что я запомнил правила с одного раза и больше не забывал их, поэтому руки теперь делали всё остальную работу, точно и без устали.
Концу декабря я написал лик святого Афанасия, в котором ни один старец Лавры не нашёл бы ошибки, в этом я был твёрдо уверен, поскольку и брат Геннадий, и мастер Каллист, когда смотрели на мою первую настоящую, законченную икону, лишь изумлённо качали головами. Вот только сам я смотрел на неё не понимая, зачем её я вообще писал, поскольку это было не то, что мне было нужно.
Но поскольку моего мнения никто не спрашивал, то вторую доску мы с отцом Каллистом понесли на суд мастеров изографов уже вместе. Восемь старцев передавали её из рук в руки, подносили к свету, водили пальцами по краске, и с каждым разом, что доска переходила дальше, мне становилось всё тошнее, когда я слушал их слова.
— Чисто, — сказал один, — очень чисто.
— Пропорции верные, охрение ровное, — довольно кивал другой, — отличная работа, отрок!
— Я бы не отличил её от старого письма, — удивлялся третий, — у нас и правда появился новый мастер.
Каждое их слово ложилось на меня, словно камень, я морщился, отворачивался, а под конец у меня так свело челюсть, будто меня заставили жевать что-то кислое и отец Феодул заметил это первым.
— Может быть ты не понял, но тебя сейчас хвалят, отрок, — сказал он, повернувшись ко мне, а в голосе его было больше любопытства, чем укора, — лучшие мастера горы говорят, что ты пишешь, как они, а у тебя при этом лицо человека, которому наступили на ногу. Чем ты опять недоволен?
Мне конечно следовало смолчать, живя в разных монастырях я давно понял, что выпячивать себя нельзя, а спорить со старцами и вовсе глупо, но поскольку меня уже неделю мутило от собственной работы, то я не сдержался.
— Тем, отче, что не понимаю, чем вам может нравиться эта доска, — сказал я, стараясь не сильно эмоционировать, — в ней же нет ни капли души. Она настолько мёртвая, что я не понимаю, за что вы меня хвалите.
В зале на мгновение стало очень тихо, а потом это тихо закончилось. Старцы вскочили со своих мест и заговорили все разом: кто-то поминал гордыню, кто-то чёрную неблагодарность, кто-то стал тыкать в меня пальцем, спрашивая, кто я такой, чтобы называть мёртвым то письмо, которым гора молилась триста лет. Несмотря на разность мнений, всё сводилось к тому, что я дерзкий мальчишка, слишком много о себе возомнивший.
За всеми этими криками не было видно и слышно только отца Феодула, который не встал места и не кричал на меня. Он дождался, пока шум сам пойдёт на убыль, и поднял руку, обращаясь ко мне.
— Значит, иконы для тебя это просто доски без души, — сказал он медленно, словно пробуя мои слова на вкус, — вот, значит, как.
Он повернулся к моему учителю.
— Отец Каллист, своди-ка его в Карею, в Протат. Покажи ему стены, что по преданиям писал Мануил Панселин.
Старец помолчал и добавил чуть тише.
— А там поглядим, что он скажет про доски без души.
Отец Каллист, который всю эту бурю просидел молча, вдруг улыбнулся своей тихой улыбкой, он понял что-то, чего пока не понял я, и от этой его улыбки мне впервые стало не по себе.
— Свожу, отче, — ласково ответил он, — вот, прямо завтра и свожу.
В Карею мы шли почти полдня, гора зимой была неприветлива, тропа петляла между голых склонов, а поскольку отец Каллист ехал на осле, мне пришлось вести его на поводу спереди, так и не поговорив о том, кто такой, этот Панселин. Я мог посмотреть в нейроинтерфейсе, но чувствуя, что меня ждёт что-то необычное, с трудом сдержался и готовил себя к тому, что я сам там увижу, хотя сомневался, что увижу работы уровня Беллини, поскольку этот мастер, как мне сказал отец Геннадий, творил в далёком XIV веке.
Протат стоял в самом сердце Кареи, старая церковь, ниже и проще лаврского собора, ничем снаружи не примечательная. Я входил в неё с тем снисхождением, какое уже выработалось здесь, готовый увидеть ещё одни плоские лики и глаза в никуда.
Отец Каллист молча завёл меня внутрь и поднял трясущуюся руку, показывая наверх. Следуя взглядом за его пальцем, я поднял голову, и замер.
Отовсюду со стен на меня смотрели люди, не лики, как я здесь привык, а именно люди: огромные, в полный человеческий рост и выше, и они были живыми так, как не была живой ни одна икона, что я раньше видел. Святые стояли в свету, который шёл ниоткуда и отовсюду одновременно, и не отбрасывали тени, тут всё было по канону, и в то же время неправильно по моим меркам, поскольку не было ни единого луча солнца, и при этом всё равно каждый из них дышал.
Я открыл рот и обратил внимания на складки одежд, которые обычно по канону изображались больше схематично и просто, чтобы они просто были, здесь же на фресках, они лежали тяжело и верно, создавая внутренний объём тел святых.
Оглядываясь по сторонам, я продолжал удивляться, лица вокруг были одновременно полны силы и скорби. Один из воинов смотрел вниз, прямо на меня, и в его взгляде было больше жизни, чем я сумел вложить в своего первого Афанасия со всеми моими тенями и бликами.
Я стоял посреди церкви и впервые за очень долгое время не знал, что думать. Мастер, который это написал, был без преувеличения великим художником. Он не крал свет у солнца, не делал из иконы портрета, но одновременно с этим он не нарушил ни одного из тех правил, которым меня учил отец Каллист.
Все правила были соблюдены, но всё равно его святые были много живее моих. Панселин добыл жизнь там, где я её добыть не умел, он сделал это изнутри, а не снаружи. Причём сделал это тем самым каноном, который я вчера назвал мёртвым. Волна стыда пошла изнутри, и я сглотнув комок, застрявший в горле, чтобы хоть как-то отвлечь себя о само уничижительных мыслей, подошёл к стене и осторожно, едва касаясь, провёл пальцами по краю выцветшей фрески, по краске, которой было больше ста пятидесяти лет.