Память ее спала. Она жила теперь просто как часть этого леса: было голодно — ела найденные ягоды, щавель, пробовала есть и растущие на опушке маслята, но желудок словно обжигало чем-то… Ни дня, ни ночи она не ощущала, и главное, совершенно ничего не боялась. Ночами настораживалась, словно котенок барса, при малейшем шуме, слушала ночь… Она научилась различать лесные шорохи, чувствовать опасность, словно она и родилась здесь.
Поздними вечерами выбиралась в деревню, но люди пугали ее. В полузаброшенных садах она набирала яблок, тут же ела, уносила с собой. Пару раз ей удалось стащить кусок хлеба и несколько яиц, которые она съела, как яблоки, вместе со скорлупой.
Временами ей становилось страшно, совсем страшно. Но пугали ее не лес и не ночь… В темноте ей виделось безобразное лицо, будто состоящее из двух половинок… Оно было и человечьим и волчьим одновременно, но черт его она различить не могла; безобразный шрам, оскаленные желтые клыки, с которых падала вязкая, вонючая слюна… Девочка знала, что это ее враг. Смертельный. И когда видение приходило к ней, она забивалась в глубь дупла и рычала, оскалив маленькие зубы. Временами ей становилось тоскливо, но причин своей тоски она не знала, не помнила… И тогда просто подвывала жалобно, изливая в этом своем плаче всю тоску, всю обиду на несправедливый, темный, жестокий мир…
Единственным ее другом здесь был маленький плюшевый медвежонок. Девочка ласкалась щекой к его мягкой шерстке, гладила, рассматривала бусинки глаз… Ей казалось, медведик понимает ее без слов. Да и не помнила она никаких слов.
На третий день муки голода стали невыносимы. Они гнали ее к людям. Как она оказалась на маленьком полустанке, она не знала. Подошел тяжелый товарный состав. Ноздри девочки раздулись: она почувствовала вкусный, сытный запах. Не колеблясь забралась в вагон товарняка.
Сопровождающие состав люди, одетые в зеленую форму, ехали в отдельном вагоне. На маленькой плитке они варили суп из тушенки. Вечером девочка сумела прокрасться и увидеть, как один из людей длинным ножом открыл жестяную банку и вывалил из нее на тарелку сочные куски мяса…
Но не подошла. Людей она боялась еще больше, чем голода.
И все-таки ей повезло!
На станции началась суматоха, люди бегали вдоль состава, что-то кричали друг другу… Она проскользнула в дверь теплушки, схватила открытую банку и нож. Нож ей был необходим: в соседнем вагоне она увидела ящики с такими же банками; они стояли и тускло отливали машинным маслом… Мимо прогрохотал тяжелый состав. На каждой платформе она увидела громадные железные чудовища, длинные хоботы их были опушены, рядом с каждым стоял человек с палкой… Аля забилась в самый угол вагона: ей казалось, что рядом грохочет что-то опасное, то, от чего нет спасения…
Состав исчез.
Она выскребла, вылизала банку; напилась воды из нее же, зачерпнув прямо из лужицы, снова забилась в вагон и уснула.
Сквозь сон она услышала людские голоса, усиленные громкоговорителем: «…попытка государственного переворота…», «…демократия победила заговорщиков, и теперь…», «…заколотить в крышку гроба коммунистического режима крепкий осиновый кол…».
Девочка не понимала смысла этих слов и решила, что это просто шум. Для нее не опасный. И снова крепко заснула.
Проспала она и то, как состав тронулся. Когда проснулась, была уже ночь.
Дверь вагона с грохотом приотворилась.
— Колян, да бери весь ящик! Стоять будем часа четыре, не меньше! Петруха успеет в деревню с.мотаться, самогону будет — залейся!
— А если отстанет?
— Ниче с ним не сделается. Молодой, он и есть молодой. Трусцой добежит!
— И то правда…
Солдат подхватил тяжелый ящик. Аля почувствовала запах пота, кирзы, сивухи…
Дверь на засов не закрыли, только задвинули слегка.
Девочка выглянула наружу. Вдоль состава шли трое и распевали нестройными, охрипшими голосами. Потом стало тихо.
Аля стала вынимать из ящика одну за другой промасленные банки и бросать их под насыпь. Она уже попробовала: если стукнуть несколько раз ножом, там получалась дырка, и можно было сделать ее пошире и вытягивать кусочки сочного мяса…
Потом выпрыгнула сама. Поежилась от ночного холодка: она была почти нагишом, в сандаликах на босу ногу. И платьице, и трусики изорвались в клочья, еще когда она бежала через лес; на станции девочка нашла на какой-то веревке полосатый половичок и спала, завернувшись в него. Теперь она завернула в половичок нож и несколько банок; остальные — закопала, вырыв под насыпью в мягкой влажной земле ямку.
Услышав снова голоса, метнулась в кусты, притаилась.
Тело сотрясала дрожь; ей было холодно, и еще она боялась, что ее заметят.
— Где этот козел?
— Так в деревню же подался!
— Вы что, под трибунал захотели?!
— Так сказали же, часа три стоим, а то и четыре…
— Сказали… Ну пусть только появится! Почему вагон не заперт?!
— Так, товарищ лейтенант…
— Я уже два года как лейтенант! Козлы! Где Стеценко?
— Так спит.
— Пьяный?
— Как можно…
— Ладно, я с вами на месте разберусь… И если…
— Так, товарищ лейтенант, пока в Уличевке стояли, там местное население шустрое, они не то что пломбы посрывать, они…
— Разговорчики! А вы на что поставлены?!
— Так, товарищ…
Поезд мягко тронулся, звякнув на стыках…
— По вагонам, живо! В части я с вами по-другому поговорю! А этот молодой у меня на всю катушку получит! Пусть только заявится! По ваго-о-онам…
Поезд тронулся, застучали колеса, и вскоре красные глазки, светящиеся на площадке последнего вагона, уменьшились, растворились во тьме. Рельсы еще подрыгивали мерно, но вскоре наступила полная тишина.
Девочка вылезла из ненадежного укрытия и пошла в темневший в нескольких километрах от дороги лес.
Она бродила туда и обратно всю ночь, перенося в найденное в километре от опушки сухое дупло жестяные банки. К утру так вымоталась, что, как только добрела до своего нового жилища, сразу завернулась в половичок и уснула прямо под громадной елью, на мягком игольчатом настиле, обняв обеими руками плюшевого мишку. В лесу ей было хорошо и спокойно. Конечно, здесь водились звери, она это чувствовала, но она хорошо знала и другое: люди куда опаснее зверей.
22 августа 1991 года, 15 часов 23 минуты
— Маэстро, какими судьбами! — Замначальника технического сектора Лев Михайлович Силин был в изрядном подпитии. — Примешь коньячку, — он хэкнул, — в честь безвременной победы демократии и плюрализма?
— Не рано празднуешь, Промокашкин? — беззлобно хмыкнул Маэстро.
— Главное, чтобы не поздно. Торжественное шествие, и все как всегда в этой стране: шумиха, неразбериха, поиск виновных, наказание невиновных, награждение непричастных. Ты телик сегодня смотрел?
— Некогда было.
— Прямо как в кино… «Тот самый Мюнхгаузен».
— В смысле?
— Помнишь, когда арестованного барона ведут к Герцогу? И тот спрашивает: «Почему под оркестр?» А главнокомандующий отвечает: «Сначала намечались торжества. Потом — аресты. Потом решили совместить». Сильно, а, Маэстро?
— Сильно, — равнодушно согласился тот.
— Включить «ящик»?
— Не стоит.
— Не жалуешь ты демократию, Маэстро, ой не жалуешь… — Раскрасневшееся лицо Силина пылало смехом и здоровьем; на секунду он попытался посерьезнеть, сузил глаза за толстыми линзами очков. — А где ты был в ночь с девятнадцатого на двадцатое, нехороший человек?! Увидишь, старина, смех смехом, а дебильство в нашем мире неистребимо! И все, как один, будем писать докладные на эту тему!
Спорим на коньяк?
— Бессмысленно. Лева, ты когда-нибудь коньяк проигрывал?
— Чего не припомню, того не было. От папашкиных кровей унаследовал неистребимую тягу получать прибыль. От мамашкиных — немедля ее пропивать. Она из Костромской губернии, деревенька Пьянищево… Потом ее в поселок Красный Завод переименовали. Результат плачевный: если в стародавнем Пьянищеве крестьяне потребляли преимущественно водочку, то, сделавшись пролетариями, стали пить все, что горит. Я же, как последний отпрыск черносошного крестьянства, лакаю коньячок. Да и папины кровя пить борматень не позволяют: бунтуют и кипят почище возмущенного разума… Тут и до греха недалеко… Так тебе плеснуть пятьдесят грамм? За компанию?