В Толедо мы оставались недолго и почти сразу переехали в Коламбус, столицу штата, где нас отчислили из местных воинских частей и записали в солдаты национальной армии[69].Гражданская война кое-чему научила. Среди нас не было бойцов трехмесячной службы, бойцов стодневной службы[70]. Нам предстояло вступить в армию на все время войны.

Это было уже не так празднично. У большинства из нас отцы сражались на Гражданской войне, а Гражданская война тянулась годами. Думаю, мы все слегка струхнули. Мой собственный отец был солдатом, и я слышал множество рассказов о кровавой резне и побоищах. Когда пришло время снова зачисляться в армию, но уже не в местную роту и не для того, чтобы получить военную форму и маршировать летним вечером по сельским улицам на глазах у девчонок городка, а чтобы отправиться на реальную войну, без оркестров, без объятий женщин, называющих нас героями, — мы все несколько приуныли.

Вечером накануне нового зачисления мы собрались на улице. Стояли и смотрели друг другу в глаза. Мы не были призывниками. Если бы мы передумали идти на войну, никто бы не мог нас заставить.

Наш лагерь был раскинут в широком поле, и теперь мы собрались небольшими группами между палаток и тихо переговаривались. Я вышел из лагеря на открытое пространство под звездами. Дома мой отец и старшая сестра уже сказали свое слово, умоляя меня отказаться от службы.

То, что мой отец был когда-то таким же дураком, казалось, не имело значения.

Значение имело нечто другое. Уходя на войну, я уклонялся от определенной ответственности. Мои домашние нуждались в тех грошах, которые я, работая, мог им посылать. Сестра указала мне на это, глядя холодными глазами.

Это происходило у нас, в маленьком рыжем доме, в рабочем квартале. Оркестров там не было.

— Значит, ты не посоветовался ни с кем из нас. Ты бросил работу.

Матери не было в живых. Сестра старалась протащить через школу двух наших младших братьев, и как раз в это время отец сидел без работы.

— Туда рвется столько других. Тебе-то зачем? Ты ведь знаешь, как мы нуждаемся в том немногом, что ты нам присылаешь.

Я ничего не ответил и поспешил от нее отделаться.

«Что может женщина понимать в моих чувствах?» — спрашивал я себя. Мне приходилось признать то, что признавать я не хотел. Когда я, поддавшись внезапному порыву, оставил работу в большом городе и поспешил домой, наша газета назвала брошенную мной должность «доходным местом», отметив меня как особого героя, но так ли это было на самом деле? На самом деле я был счастлив избавиться от этого места. Я работал на огромном холодном складе, где хранились бочонки с яблоками.

Я работал в одном из огромных ледяных помещений с тремя или четырьмя другими чернорабочими, и работа была тяжелой. Они все были крепко сбитыми сильными спокойными парнями, а я нет. Они были поляками и говорили на странном языке, и я неделями ходил полубольной от переутомления и одиночества[71].

Мы работали там по десять часов в сутки, и работа была для меня невыносимой.

Я не бросал ее из гордости.

«Теперь я мужчина и должен работать как мужчина. Мне нельзя отступать», — твердил я себе.

Вечерами я возвращался в комнатенку в доме, хозяин которого долгое время жил у нас в городке[72], — комнатенку, которую снял именно у него, потому что в огромном Чикаго был так одинок. Экономя на трамвайном билете, я несколько миль тащился пешком.

Я был полон решимости пробиться в этом мире.

«Мне необходимо выучиться», — говорил я себе. По соседству с домом, где я жил, на Чикаго Вест Сайд, находилась вечерняя школа, заведение под названием Институт Льюиса, и я начал туда ходить[73]. Я видел клерков, «белых воротничков», сидящих в нашей складской конторе, и хотел стать таким же. Я попытался изучать бухгалтерию и счетоводство, но безуспешно. Вернувшись вечером со своего склада, я надевал единственный «воскресный» костюм, привезенный мной из дома, и шел в школу.

Там было тепло, а я весь день мерз. Я садился за парту, но тут же голова моя падала, и я засыпал. Учитель, молодой мужчина, подходил и будил меня.

— Иди-ка лучше домой спать, — говорил он, улыбаясь, и предлагал мне прийти завтра. Наверное, он думал, что накануне я поздно вернулся с какой-нибудь веселой пирушки. «Это тебе не место для спанья», — говорил он, и я, спотыкаясь, выходил из класса и тащился в дом своего земляка, ставшего теперь городским человеком. Я падал в постель. Я лежал в постели и плакал. «Все без толку, — говорил я себе. — Я никогда не пробьюсь. Все останется как сейчас, всю мою жизнь, и скоро я стану старым и сгорбленным». Я вставал с постели и, схватив перо и бумагу, писал девочке, которую оставил. Я изливал ей свою тоску, но писем не отправлял. «Если она узнает правду, то никогда не напишет мне», — думал я и снова плакал.

Была у всего этого и другая сторона. Я не слишком-то честно обошелся с сестрой, со своими домашними. Я не знал, что мне делать. К тому же я сознавал, что на войне рискую быть раненным, искалеченным или убитым, а я был молод и ничего этого отнюдь не хотел. На складе в Чикаго мой начальник сказал, как говорят в таких случаях, что мое место будет свободно до тех пор, пока я не вернусь с полей сражений, и я тут же подумал: «Не слишком-то радостная перспектива».

Своей сестре я не сказал об этом ничего или почти ничего. «Разве женщина может понять?» — думал я. Правдой было и то, что моя сестра, единственная девочка в мальчишеской семье, тоже когда-то мечтала пробиться. Она хотела закончить школу, стать учительницей, но отказалась от этой мечты. Тем вечером в Коламбусе, когда я вышел за пределы лагеря и стоял один под звездами, я должен был ответить на тот самый ужасный вопрос:

— Идти или не идти? Быть или не быть?

В тот вечер мне казалось, что вся моя жизнь, ее узор и форма, зависят от моего выбора. Я принял решение. Я пошел обратно к палаткам, и в тот самый момент вокруг закричали, и я понял, что кричу вместе со всеми.

— Я не трус, не отступник, не ренегат.

— И я нет.

— И я.

Ни страха, ни тоски больше не было. «Плевать! Разумеется, мы идем!» — кричали мы. Мы стали резвиться между палатками, под звездами. Мы хлопали друг друга по плечу.

— И ты, и ты, и ты?

— И я.

— Ура!

Вскоре, однако, выяснилось, что среди нас нашлось двое или трое таких, кто решил не идти, и мы пришли в негодование.

— Это позор для нашего города, — возмущались мы, и я вполне уверен, что мой осуждающий голос был самым громким. От злости на других становилось легче. Я присоединился к гневным выкрикам.

Те, кто не хотел идти на войну, были теперь окружены. Мы допрашивали их, и они оправдывались.

— У меня дома есть работа. Моим нужны деньги, что я приношу.

Это говорил сын фермера. Он сказал, что его отец болен. Покалечен, его ударила лошадь.

— Мне надо идти домой, поддерживать хозяйство, — сказал он.

Но мы, остальные, теперь сбились в стаю. Раздались гневные выкрики, которые я поддержал:

— Бей их! Подонки!

Они скрылись в своих палатках, но мы выволокли их наружу. Мы их избили. Четверо из нас схватили самого низкорослого и оттащили в сторону, под деревья. Каждый взял его за руку или за ногу. Мы били его ягодицами о ствол. Он кричал от боли. Пока это длилось, никто из тех, кто собирался домой, особенно не сопротивлялся, и никто из наших офицеров не вмешивался; мы остановились лишь тогда, когда вся их одежда была изодрана, а тела покрыты кровоподтеками. Наши жертвы уползли обратно в свои палатки, и мы, остальные, снова собрались в группы.

— Если я когда-нибудь буду таким подонком… — сказали мы. Каждый из нас чувствовал, что доказал свое мужество, и на следующий день мы отправились и строем записались на войну.