У юности короткая память, и я быстро забыл ту злую шутку, которую сыграл со своими младшими братьями и сестрой, записавшись в солдаты. После этого моя сестра, выходя в город, часто слышала, как меня превозносили, но молчала. Она лишь улыбалась и, если и выражала свои чувства, то только нашему отцу.

II

Я стал солдатом и, как оказалось; правильно выбрал войну. Нас, новобранцев из местных военных частей, взяли в национальную армию прямо как есть. Местные части строились по демократическому принципу, демократия при нас и осталась. Мы сами выбирали себе офицеров из нашего же подразделения, иногда за особые способности, чаще просто потому, что любили их. Был, помню, один лейтенант, ирландец, который дома у себя на ферме выращивал сельдерей и в то же время питал очевидную страсть к военной жизни. После нашей войны он остался на службе и, когда началась война 1914 г., получил наконец свой шанс. Мне рассказывали, что он стал выдающимся офицером национальной армии. Со службы он так и не ушел.

Из всех наших офицеров этот знал свое дело. Он неустанно изучал книги по тактике. В большом лагере в полях Чикамуги, около города Чаттануга[74], куда нас направили из столицы штата и где мы обучались и маршировали иногда целый день напролет[75], он был одним из тех, кто относился к нам с Пониманием.

Он был невозмутим.

Он отдавал приказы, которым мы инстинктивно подчинялись.

Кроме него было еще два офицера: капитан и еще один лейтенант. Когда нашего капитана повысили в должности и он стал майором, нам назначили нового.

Нового мы не выбирали. Это был толстяк немец с бычьей шеей. Кажется, раньше он служил сторожем в арсенале в Толедо. Он любил допоздна валяться в постели у себя в палатке. Ходил он вразвалку.

Нашему бывшему капитану, с тех пор как он стал майором, приходилось ездить верхом. Это было ему в новинку. Казалось, он в любую минуту готов вылететь из седла.

Нас муштровали на большом поле в Чикамуга-парк, и он трусил мимо нас. Он приобрел довольно смирное животное, старую наемную лошадь с неуверенной поступью. Когда он скакал вдоль рядов, ему обязательно что-нибудь кричали. Кажется, его звали Уильям, но мы называли его Билл.

— Ради Бога, осторожно, Билл.

— Молодец, Билл.

— Держи его, Билл, держи его, — горланили мы.

Все это, по-моему, было глупостью. Рядовые, капралы и сержанты оставались старомодными американскими демократами. Мы же находились в возрасте агрессивного индивидуализма.

Разве Билл не был нашим знакомым? Дома он заправлял маленьким обувным магазинчиком. Правда, теперь мы были солдатами, и о дисциплине говорилось немало, но в конце концов…

Когда-нибудь эта война кончится. Мы вернемся домой. Билл захочет снова продавать башмаки. Мне говорили, что, когда разразилась мировая война, все уже было не так. Солдатами уже не командовали люди, знакомые им по родным местам. Формировались более мелкие подразделения: части, составленные в одном городке, дробились. Рядовые больше не выбирали офицеров. Солдату приходилось находиться среди чужих, заводить себе новых друзей. (…)

Я все еще скверно себя чувствовал оттого, что, как мне казалось, предал своих домашних. Вместе со всеми я находился в огромном лагере, и целые дни мы маршировали взад и вперед. Раздавалось множество жалоб:

— Что мы им, лошади?

— Кто, они думают, мы такие?

Нам выдали ружья. На плечах у нас были ранцы. Мы стали частью полка, батальона, армии. Наши ротные офицеры маршировали рядом с нами, но они шли налегке. Офицер нес только саблю, и иногда маршировка и контрмаршировка продолжались с утра до самого вечера. Нас закаляли для военной службы.

Почему этим ребятам, офицерам, позволялось рявкать на нас, как они порой рявкали?

— Эй ты, становись в строй! Что, черт возьми, ты делаешь?

— Хм! — Мы не осмеливались отвечать. Глухой ропот пробегал по рядам.

— Вы, там, молчать! Смирно!

— Да, ну и молодцом же вы стали, вы — капитан, вы — лейтенант.

Был тут и наш майор, хозяин обувного магазина. Теперь он ездил верхом, но ездил довольно скверно и, казалось, всегда готов был упасть. Это заставляло нас быть к нему снисходительнее. Он был немного смешон. От этого мы чувствовали себя лучше, хотя, когда он проезжал мимо, подпрыгивая из стороны в сторону на своей кляче и выкрикивая команды, часто желали, чтобы он свалился.

Кое-кто из нас постоянно роптал, но Берт и я — никогда[76]. Во мне все еще жила память о чикагском яблочном складе, о бочонках с яблоками, которые приходилось поднимать с пола, о штабелях, растущих все выше и выше, о вечно ноющей спине, а в Берте — память о длинных днях за плугом на отцовской ферме.

Было во всем этом нечто, что я моментально распознал. В прежней жизни мне приходилось бывать на скачках. Я работал, помогая ухаживать за рысаками[77], и кое-что заметил. В нашу конюшню (у нас было четыре лошади, участвовавшие в бегах), а может быть в соседнюю, привели норовистого коня. Возможно, лошадь была просто упрямой, и два ее тренера применяли к ней совершенно разный подход.

— Я поставлю стервеца на место. Или он сделает по-моему, или я его прикончу.

Такой человек должен обладать изрядным мужеством, и я видел людей, которые, сражаясь подобным образом с норовистыми лошадьми, рисковали собственной жизнью.

Стойла находились по одну сторону широкого открытого пространства конюшни, и в одном из них — норовистый жеребец. Его только что привезли, и было известно, что он убил человека.

— Отвяжите его, — сказал нам тренер — низенький, усатый мужчина.

Мы закрыли вход в конюшню и распахнули дверь в стойло, где находился жеребец, а сами скользнули в свободное стойло рядом, и конь появился. Это был великолепный вороной в отвратительном настроении. Малыш, держа палку, приблизился к нему.

Они сразились прямо здесь, посреди конюшни; град ударов сыпался на жеребца, в воздухе мелькали копыта. Снова и снова, обнажив зубы, жеребец кидался на него, получая очередной удар, и, в конце концов, сдался. С тех пор каждый раз, когда этот человек приближался к нему, он дрожал от страха, но выполнял все его приказы.

Кроме этого, был еще один способ. Норовистых лошадей, как и строптивых мужчин, может обуздать и спокойный человек с мягким говором. Вот, например, лошадь на скачках. В руках любого другого жокея она не идет. Она упрямится. Она не проявляет себя.

— Но смотрите! Вон! Вон он мастер.

Когда нужный человек садится в коляску, запряженную скаковой лошадью, с ней что-то происходит. Одного прекрасного жокея, которого я знал, человека по имени Гирс, звали Тихий Эд[78]. Вот этот-то и знал секрет. Когда он брался за вожжи, будто ток пробегал по ним к лошадиной голове. Норовистый или упрямый конь внезапно начинал скакать всерьез.

То же самое происходило и с нами. Один из наших офицеров выводил нас на учения. Все должно было делаться враз. Подавалась команда. Нам следовало поворачиваться вправо и влево. Ружья лежали у нас на правом плече, и мы должны были перекинуть их на левое. Или мы стояли в строю. Шла вечерняя церемония «отбоя». Спускали флаг.

— На караул!

Команда, которую выкрикивал этот офицер, выполнялась небрежно. Слышался отвратительный ломаный звук. Люди тяжело переставляли ноги.

Возьмем теперь другого офицера. Что же так отличает его: голос, отдающий команду, сама его фигура? Когда он с нами и командует, распрямляются плечи. Гляньте, как четко мы маршируем, как превосходно держим ряд. Когда раздается команда перекинуть ружья, это делается мгновенно. Странно, насколько иначе мы себя ощущаем. Теперь мы маршируем без устали. Смолкает ропот. Вернувшись в палатки после целого дня маршировки, мы с гордостью глядим друг на друга.