— Смотри-ка, Джим, какие мы сегодня молодцы.
— Да, мы сегодня молодцы.
Мы жили в открытом поле. Целыми днями мы маршировали плечом к плечу. Мы ходили под ветром, солнцем, дождем. С какой жадностью мы ели, как похрапывали во сне. Если бы только не этот тайный страх грядущих сражений — то, о чем мы никогда не говорили, глубоко спрятанный страх… (…)
Есть что-то чарующее в роли солдата. Людям придется придумывать что-то взамен. Возможно, сойдет что-нибудь вроде Гражданского корпуса[79].
С тех пор я часто спрашивал себя, что же побудило большинство солдат нашей роты зачислиться в армию. Никто нас не гнал. Мы пошли добровольно.
Конечно, вокруг была большая шумиха. После Испано-американской войны многое в жизни американцев переменилось. Начиналась эпоха американского империализма[80].
Фундамент был уже заложен. Все мы читали Киплинга. Много говорили о «Бремени белого человека»[81].
Газеты, подстрекаемые Херстом[82], поносили Испанию, но, думаю, большинство из нас вряд ли читало газеты.
Мы были мальчишками, стоявшими на пороге возмужания. Нам хотелось приключений. В провинциальной глубинке, где я рос, полгорода собиралось на вокзале поглазеть на останавливавшийся там вечерний пассажирский поезд.
Он приходил с востока и уходил на запад, и мы, мальчишки, провожали его голодными глазами. Там, за горизонтом, было что-то, о чем мы все мечтали.
Потом началась война. Нам представился шанс. Едва ли кто-нибудь из нас думал о несправедливости Испании по отношению к Кубе. Что мы знали о кубинцах или испанцах? В нашем городе не было ни тех, ни других. Несколько лет назад стали прокладывать первую канализацию, и к нам приехали иностранцы, их привез подрядчик, но они были итальянцами.
Мы не испытывали к ним ненависти. Мы не испытывали любви. Нам было любопытно. Мы, мальчишки, все время околачивались вокруг. Мы наблюдали за их работой, пытались разобрать слова из их языка.
Вечером, прогуливаясь, мы их обсуждали. Похоже, они ели не то, что мы. Они не привезли в городок ни своих жен, ни семей. Женщины и девушки были немного напуганы. По вечерам им не разрешали выходить на улицу. Ничего так и не случилось.
Нас привлекла, я думаю, жажда расстояний, незнакомых мест. В нас не было тяги убивать.
В то же время в наших новых мужских взаимоотношениях было нечто очень добротное. Постоянная маршировка плечом к плечу что-то меняла в нас и для нас. Это становилось похожим на танец. В некотором смысле каждый на какое-то время терял индивидуальность. Было такое чувство, что отбрасывалось все личное, и мы начинали гордиться собой как сообществом. Вряд ли я много думал об этом тогда, но впоследствии размышлял на эту тему немало.
С потерей себя приходило новое ощущение силы. Человек маршировал с большой группой людей, повинующейся командам своего офицера; ружье на правом плече и враз, по команде, — на левом.
Мы шагали по полю, в ногу, и нужно было, чтобы полковник, сидящий на лошади, видел наш ровный передний ряд.
Ни один не выступает вперед ни на дюйм.
Кто хоть раз не видал такого? Смотреть на это один восторг, даже если не участвуешь сам.
И еще у нас были очень непохожие друг на друга офицеры. Один из лейтенантов раньше служил в нашем городке ночным полицейским. Это был очень приятный человек, сердечный и дружелюбный. Хотя он был много старше, дома, мальчишкой, я часто подолгу беседовал с ним. Как и многие юные американцы, я подрабатывал разносчиком газет[83], и зимой поезд, привозивший газеты, которые я должен был утром разнести по домам, часто опаздывал. Иногда он опаздывал на несколько часов и прибывал только после полуночи, и я его ждал.
Я сидел в зале ожидания, и там была печь. Туда же приходили ночной телефонист и ночной полицейский. Они разговаривали. В этих двоих, наверное, было что-то живое и отзывчивое на нужды юности, и иногда они принимали меня в свою беседу. Ночной полицейский смотрел на меня серьезным взглядом. Приближались общенациональные выборы.
— Вот ты разносишь газеты. Полагаю, ты их читаешь. Ты слышишь, что говорят вокруг. Каково твое мнение? — спрашивал он, и я раздувался от гордости. Его вопросы, казалось, были чем-то вроде приветствия моему приближавшемуся возмужанию.
Но муштровать нас, солдат, он не умел.
Что-то было не так. Когда он выводил нас на утренние учения, наступала странная расслабленность. Думаю, это происходило оттого, что в нем отсутствовал какой-то нужный настрой. У него не было чувства координации. Мы выполняли команды в строю и маршировали, но вскоре всех нас охватывала странная усталость.
Когда же на учения нас выводил другой лейтенант, бывший сельдерейщик, ее как не бывало. Мы мгновенно подтягивались, выпрямлялись. Казалось, что-то новое вселялось в наши тела. Личное стиралось все больше и больше.
И как хорошо мы работали, с какой точностью перекидывали ружья с плеча на плечо! Возвращаясь в палатки, промаршировав с ним целое утро, мы не чувствовали усталости.
Есть во всем этом нечто, в чем следует разобраться. Нечто, рождающееся в мужчинах, которые живут бок о бок и день за днем одинаковым образом тренируют свои тела. Мне кажется, это нечто объясняет, почему отдельный индивидуум, взятый сам по себе, не вдохновленный ощущением себя как части людской массы, которое после длительного марша и учений проникает в самую плоть, — тот самый индивидуум, который без этого чувства в ужасе обратился бы в бегство, с ним спокойно идет на верную смерть.
Сохрани это чувство — и получишь армию так называемых «героев». Утрать его, дай его власти ослабнуть — и получишь неорганизованную, бегущую в панике толпу.
В Гражданскую войну северяне проиграли битву при Булл Ран, но у Колд Харбор, несмотря на промах Гранта, пославшего тысячи людей на верную смерть, они все-таки взяли свое[84].
Они были точно такими же парнями, как мы в нашей роте, на нашей войне. Они были сыновьями фермеров, рабочих, врачей, адвокатов, лавочников. Они знали, что идут на смерть. Отправляясь, они прикалывали на свои мундиры специальные метки. Они делали это для того, чтобы их тела могли опознать.
Они шли.
В этом заложенном во всех людях едва ли понятном стремлении раствориться в массе, действовать в массе, исчезнуть на время как личность есть некое облегчение; возможно, это облегчение боли бытия.
В нем есть что-то странно возвышенное и странно низкое.
Оно может привести людей к невероятным злодеяниям, которые они никогда не совершили бы поодиночке.
Оно может подвигнуть ординарного человека на героические поступки.
Оно объясняет суды Линча.
В нем — сила фашизма.
В нем — самое мощное оружие рабочего класса.
Когда-нибудь его, возможно, поймут и используют.
Например, в организациях, подобных Гражданскому корпусу, где должны будут проходить службу все юноши страны, гигантская сила, присущая массовому действию, будет направлена от смерти и разрушения к строительству.
Мне иногда кажется, что так можно перестроить всю землю и дать каждому человеку ощущение сопричастности.
Для этого нужен одержимый идеей лидер.
Мне запомнился один день, один час. Мы были заняты на каких-то маневрах. Нас было около тридцати или сорока тысяч. Строем мы пришли на то место, где проводились маневры, и теперь возвращались обратно в лагерь.
Помню, мы маршировали по дороге, идущей под гору, по широкой долине. Долина протянулась, наверное, на две или три мили. Мы поднимались на очередной невысокий холм.