Я не ясно понимал еще моей болезни. Она таилась в глубине моего я. Она захватила все мои мозги, как разъедающий микробный токсин, как смертельный яд самой любви. А между тем, заразное начало не было мне врождено. Оно было результатом заблуждений половой зрелости, избытка моей болезненной чувствительности. Если бы, еще ребенком, я участвовал в играх с девочками моих лет, и невинная симпатия, определяющая будущие склонности, сроднила нас, если бы позднее не привили мне ложной стыдливости и отвращения к своему полу, — я избрал бы себе женщину по сердцу и пылкая природа моя укротилась бы под сенью семейного очага.

Моя болезнь была несомненным извращением тяготенья к тайне существа женщины. Болезнь так вкоренилась, что я не находил силы противостоять ей. Лишенный всяких предупреждающих и оздоравливающих средств в борьбе с нею, я не был в состоянии предотвратить то, что так долго мучило меня, подобно жестокой галлюцинации. С годами возрастало и странное физическое страдание, возбуждающий электрический трепет, пронизывавший мои нервы при приближении женщины.

Но казалось мне, я познал ее теперь всю. И испытывал одну мучительную тоску, чувствуя ее отдаленной от меня бесконечными преградами греха и моральных предрассудков общества. Я стал еще более одиноким с той поры, как она предстала предо мной. И оба мы — она и я — шли разными путями.

XIII

На соседней улице жила молоденькая девушка. Я проходил каждое утро мимо ее окон, и она постоянно сидела за окном с шитьем, которое казалось бесконечным. Я знал, что у нее были бледные, покрытые жилками руки. Она вышивала по канве с грустной и нежной грацией, словно была обречена убивать день с каким-то таинственным стараньем.

Не переставая, мелькала она своими красивыми руками, подобными цветочным лепесткам, над тканью. Может быть, подбирала узоры для вышивки.

Этого я не мог узнать никогда. Видел в окне только ее плечи и руки. Окно было высоко, и остальные части ее тела были скрыты от меня. Представление о невольнице, заточенной в глубине сумрачной от занавесок комнаты, словно образ сновидения, выступающий в отдаленной глубине зеркала, — привлекало меня к этой девушке. Ничего о ее жизни я не знал. Я знал только мучительное очарование ее рук, анемичную бледность ее волос. Она стала для меня милой грезой мирной и замкнутой жизни, как та жизнь, которую она вела там, в доме своих родителей. Я приходил к себе в комнату, подавленный чувством одиночества.

Щемящая тоска по нежной, отзывчивой женщине с каждым днем все сильнее охватывала меня, и я не испытывал больше болезненной страсти к ее телу. Как и тогда, после истории с Ализой, я ворочался на своей постели, целовал, рыдая, родной и милый призрак. Искреннее страдание снова охватило мою юную душу сквозь жгучее и смутное чувство. Еще зверь не успел проникнуть в высшие центры моего мозга: внутри меня еще скрывалась непорочная свежесть и чистое благоухание жизни, как нетронутая часть моего существа.

На утро я снова был там. Приходил в послеполуденное время. И с наступлением вечера видел ее грезившей, быть может, с грустью, как и я. Она не отрывалась от своей печальной и символической работы, ибо для меня беспредельная канва, по которой она безостановочно мелькала иголкой, была символом ее жизни.

Она заметила меня. Как будто порой взглядывала на улицу, по которой я проходил. И тогда на мгновение руки ее переставали водить иглой. Я успел в эти минуты заметить, что глаза ее были цвета дождевой воды и очень ласковые. Они так подходили к усталому движению ее рук и к матовым без блеска волосам.

Я любил эту девушку, как любил высокую Дину, Ализу и всех любимых моих детских лет. Но не могу сказать, чтобы любил ее такою же любовью, как и тех. Я любил ее со всей тоской моей чистой любви, всем пылом юношеских лет. И позабыл, что уже познал женщину. Это был припадок чистоты, подобный приступу религиозного рвения, когда я шел причащаться, держа свою непорочно белую душу в руках, с тайным страхом пред Святым Таинством.

Я называл ее в глубине души смутным, обаятельным, как и она, именем: «моя Дева». Ведь она являлась мне в едва видимой телесной оболочке, скорее воздушной, закутанная легкими тканями, как маленькая Святая Дева часовни среди облаков ладана.

Я не знал, пойду ли когда-нибудь к ее матери, да и была ли у нее мать. Иногда к ней приближалось чье-то старческое лицо, которое так же могло принадлежать матери, как и дряхлой кормилице. И жил я так, не сознавая самого себя и все свое будущее, в котором сам я представлялся себе, как бы в отдаленном зеркале, сквозь прозрачную пленку, где в глубине таилось что-то бесконечно чистое и сладкое. Продолжалось такое состояние довольно долго, я не мог бы сказать сколько именно, ибо в своем безумии потерял чувство времени.

И вот однажды, проходя мимо дома, я не заметил у окна этой девушки, но почти тотчас же дверь растворилась. И увидел я, что еще ее не знал, и все, что казалось мне в ней таинственного — было очень далеко от той красоты, в которой она мне вдруг предстала.

Это было в начале лета. Траурное платье ее спадало до самых ботинок. На шляпе развевался легкий креп, из-под которого выбивались бледно-золотистые пряди волос. Я догадался теперь, почему у окна, в тени занавесок, она казалась мне похожей на маленькую монашку, мастерившую из тканей невидимый саван. Благодаря этой траурной одежде еще сильнее сгущался полумрак вечно закрытой комнаты.

А теперь, в трепетном сиянии утра, от ее прекрасного и свежего существа веяло дыханием розы. И я уже позабыл, что она так долго грустила за окном и отдавалась столько дней скучной работе. По моему телу пробежала лихорадочная дрожь. Я впивал, как золотой напиток, как жгучее вино островов, размеренное колебание ее бедер, тонкую, волнистую прелесть ее нежданно новой красоты.

Она уже не была обманчивой лилеей, которая посещала мою мечту среди закрытых, белых тканей, среди непорочных, белоснежных дорог, куда ее вела моя тоска о непорочной жизни. Теперь она облеклась в сочные краски жизни, предстала в разгаданной тайне своего облика и снова становилась для меня навязчивым бредом.

Вся женщина раскрылась предо мной в тот миг.

Воскресли ужасные образы — целый сад чудовищных цветов. Снова глаза мои скользнули по ее фигуре, сорвали одежды и ослепились сияющей наготой. И ею, этим ребенком с таким влажно трепетавшим телом, обладал я в своей мечте, как куртизанкой.

В следующие дни я не проходил уже больше мимо ее окон.

XIV

Я снова чувствовал себя каким-то потерянным, ужасно несчастным пред навсегда закрытыми вратами Рая. Греза моя умерла. Остались лишь у ног моих одни разбитые осколки бедной, непорочной святыни.

Я должен был признать, что не в силах взглянуть ни на одну женщину, даже не познавшую еще любви, чтобы тотчас же не начать думать о ее наготе. Я был изгнанником из сада невинности, из непорочного Эдема, где ходили рука об руку прекрасные счастливые пары. Мою кровь обожгли чары колдовства, и я чувствовал себя обреченным судьбе. И вскоре так оно и случилось.

Да, я знал теперь ясно, отчетливо сознавал, что никогда не взойдет во мне, как на сожженной земле чистый цветок любви. Соль и огонь иссушили живые источники, и иссякли каналы, в которых душа освежалась утренней росой жизни.

И вот теперь я начал убеждаться в присутствии во мне неизлечимой болезни. Она обусловливалась тем, что мое воздержание долго сдерживалось и не было удовлетворено, ибо, воздерживаясь, я только насиловал саму природу. Оно заполнило, как дымом, мой мозг, овладело моим духовным существом гораздо сильней, чем грязное сладострастье Ромэна, толкавшего свою сестру на диван. И, однако, он выберет себе среди девственниц юную, созревшую девушку, которую будет уважать, и введет в свой дом в наряде строгой красоты непорочной невесты.

Я снова стал жить в суровой чистоте, в одичалом целомудрии монаха. Мне самому казалось, что я стал старым, обремененным грехами человеком, загрубевшим в сугубых лишеньях, повергаясь в последних «борениях плоти» на камень покаяния. Я исповедывался, надеялся, что Бог отвратит меня от греховных, продолжительных искушений. И, словно молитва моя была угодна Богу, — утихли во мне терзания плоти. Я больше не читал романов. Погружался на целые дни с терпеньем и скукой в изучение законоведения.