Мимо нас промелькнула станция, утопавшая в грязи. И опять она подняла концами обтянутых в перчатки пальцев свою кружевную вуаль, как бы силясь вспомнить городок, который мы проезжали.
Я знал название этого городка, мог бы ей сказать. Но даже не пошевельнул губами. Нервы мои напряглись, затянулись в узлы, как комья нитей, ибо снова заметались в круговороте моей памяти неясные догадки. Мучительно хотелось припомнить место и время, когда я встретил ее, — но никак не удавалось, хотя и был уверен, что все-таки видел ее где-то.
Мучительное состояние настолько сильно охватило меня, что я быстро вскочил с места. Я потянул за шнурок вентиляции и затем опустил штору. Мои движения были быстры и беспорядочны. Я ясно не сознавал своих поступков. Пожилой господин рядом со мной стал слегка жаловаться на начавшийся сквозняк. Я принужден был закрыть вентиляцию. И только тогда дама в черном стала взглядывать на меня как-то иначе, совсем по-другому, чем смотрела до этого. Она не выказала ни единым движением насмешки надо мной, хотя мое странное возбуждение могло бы ей дать к этому самый естественный повод. Только перевела свои спокойные глаза на мои, по-видимому, без всякого определенного чувства к болезненному молодому человеку, который, опустившись снова на сиденье с беспомощными, дрожащими руками, кидал на нее умоляющие взгляды.
И лицо ее было уже не тем, чем минуту назад, или, может быть, теперь я глядел на нее другими глазами. Мне показалось, что ее глаза безмерно расширились, как водный простор, когда взираешь на него с возвышенья. Я не видел уже больше странного, животного безобразия ее короткой приплюснутой морды, придававшей ей сходство с мопсом.
И, как пловец в обширном море, я метался на тяжелых плавных волнах, в беспредельных окружностях взгляда, который она спокойно вперяла в меня.
Необычайное колебание приводило в движение волны, расходившиеся кругом, подобно тому, как от упавшего камня сотрясается водная гладь. Я потерял всю мою волю, отдаваясь, застывший от оцепенения, этой убаюкивающей качке темных и ласковых вод. И в темном сиянии выплывало передо мною прекрасное женское тело, нагая, гибкая, как лиана, сирена, и, сразу, в одно мгновение одежды ее упали, и я увидел ее обнаженной в лучезарной наготе ее тела.
Я почувствовал, что глаза мои выступили из орбит, и стали большими, как луковицы. Ее лицо оставалось неизменно холодным, как будто она обдавала меня сумраком своих неподвижных, бездушных, как Стикс, глаз. Я не мучился больше, не чувствовал той сверлящей боли, которую вызывал во мне вид других женщин, ощущение пытки на раскаленном колесе, спицы которого вонзались в мои кости. Нет, я был трупом, увлекаемым потоком.
Поезд с резким скрипом буферов и шипящим звуком тормоза остановился. Кондуктора подходили от окна к окну и выкрикивали название станций. Я позабыл совсем, что это — тот самый город, где, тронутый уже дыханием смерти, человек ожидал меня.
Мне нужно было сделать усилие, чтобы вернуться к действительности. Наконец, я вытащил багаж из сетки и поспешно сошел на перрон. В то же время чья-то рука легла на мою, в которой я держал ремни моего сака. Я узнал одну из наших горничных. Глаза ее были красны. Она сообщила мне, что с моим отцом случился второй удар сегодня утром, и священник уже приходил причащать его.
— Скажите мне прямо, — крикнул я. — Он умер?
Она печально опустила голову, а я страшно побледнел и не в силах был заплакать.
XVI
У порога дома меня встретила сестра. Она обняла меня, слезы хлынули из ее глаз, и мы долго не выпускали друг друга из объятий. Но мой зять спустился из комнаты на носках: я его никогда не любил, ибо он отнял у меня Эллен. Этим он причинил мне первое страдание в жизни, и рана, нанесенная им, никогда уже не заросла. И в тот же миг горе мое исчезло. Я не знал, что сказать. Мне показалось, что вступал я в этот дом чужестранцем, что только мое печальное положение принуждало меня присоединиться к общей горести.
Я тихо поднялся наверх по ступенькам, по которым уже никогда больше не будет сходить отец, вошел в комнату, смежную с той, где я спал мирным, детским сном. Занавески были задернуты и, как у трупа дедушки, горели в медных кухонных подсвечниках две восковые свечки. При колебавшемся свете этих чадивших светильников трепетали тени, и я увидел на розоватой белизне покровов, доходивших до скрещенных для вечного покоя рук, восковую бледность бесконечно торжественного и безмолвного лица. Я услышал одну только фразу: «Как он прекрасен!» Это сказала сестра. Я опустился на колени. Теплый запах уже начинавшегося разложения спирал мне дыханье. И, припав губами к покровам, я зарыдал, словно вырвали из меня кусок моей жизни.
Быть может, я в эту минуту впервые почувствовал весь ужас священного таинства перехода человеческого существа в иной мир. Это неожиданное и грубое вторжение смерти в мой род нанесло ему брызнувшую красной кровью рану, как будто топор подрубил ствол дуба, одним из отпрысков которого был я.
Эту ночь я хотел бодрствовать с монашенкой и двумя горничными. Эллен, разбитая и измученная, кроме того, недавними родами, — была отправлена к одной близкой знакомой.
В эту минуту великой скорби, вызванной смертью, я любил ее, как духовное, но все же подверженное тленью существо, и предчувствовал, как вместе с ней исчезнет еще часть живого организма, каким была когда-то наша семья. Я прижал ее к себе, горячую от воспаленной крови, влажную и разгоряченную от слез, и она уже переставала быть женщиной, она освобождалась от тленных оболочек тела и становилась символом духовной красоты. Я чувствовал болезненную жажду умереть для всей чувственной жизни и вместе с тем томился тоской по вечной любви и мрачным наслаждением умереть за тех, кого я любил.
Около белой постели, ночью, среди тяжелого запаха воска, с которым уже разносилось тленье, всплывали образы: высокая, улыбающаяся фигура доброго сатира — деда, который шел рассеивать семена жизни в лесную дачу, — маленькая дикая Ализа в пламенной страсти своего тела — этот легкий призрак, окутанный сумраком вод. Она в объятиях моего сострадания снова стала ребенком, плакавшим сладострастными и траурными слезами о скорби своей уязвленной груди!
И тихонько проскользнула в моей памяти пухлая девушка, полная материнской ласки, Ева, желавшая посвятить меня в тайну, как непорочного Адама. Быть может, она умерла уже от ежедневного греха, от щедрой растраты своего цветущего и пышного тела служительницы наслаждений, баюкавшей малюток, как меня, на ложе своей груди!
Жизнь снова забила во мне. Я не чувствовал презрения к этой бесстыдной монашке, к неистовой Амбруазе, от которой шел такой едкий запах пота.
В сознании всплыли минуты, когда я блуждал глазами по проносившимся мимо пейзажам, а предо мной выступало странное звероподобное лицо женщины. И ее глаза глядели на меня, как бездны мрака, как озера с гибельными водами, как холодный брачный альков, где извивалось чье-то тело, подобное лиане.
Наступило снова мучительное напряжение всего моего существа. Я позабыл уже, что мой отец лежал там между двумя свечками в покровах смерти.
Пламя двоилось в моих неподвижно застывших глазах. Я видел только необычный нечистый взгляд случайной спутницы: где, когда впервые видел я эту женщину с собачьей мордой?
Воспоминания теснились во мне, незаметно всплывали знакомые черты. Мало-помалу мне стало казаться сквозь вихрь кружившихся образов, что я ее, несомненно, узнаю: у нее был злой, покатый, как у Ализы, лоб, животное непротивление греху пухлой Евы, большой, мистически чувственный рот Амбруазы.
Она была сразу всеми женщинами, которых я любил, и они все вместе — представляли собою Зверя.
— Зверь! Зверь! — кричал я в своей душе от нараставшего ужаса и омерзенья.
Предо мной воскрес собор, огромный, каменный вертоград со своим дьявольским муравьиным кишеньем, расписанный узорами утреннего инея, окрашенный в красный цвет умирающего заката. И словно при воспоминании о нем, как по мановению волшебного жезла, озарилась мрачным и ярким багрянцем лукавая любовница монаха — блудница с похотливой утробой и собачьей мордой, раскрывавшая свои объятья, обещавшие вечное осужденье. Я не сомневался больше, что именно эта блудница была предвестницей той, которая должна была однажды предстать передо мною.