Бешенство обдавало меня. Нервный ток пронизывал мои пальцы, в которых нарастала какая-то сила. А она оставалась холодной и какой-то чуждой и себе, и мне.

— Я ни в чем не упрекаю вас, — сказала она, отводя мои губы своими руками. — Мне не в чем вас упрекать. Может быть, оба мы обманывались. Останемся просто друзьями, так как мы не могли больше быть…

Она не договорила, удерживаясь от более определенного выражения и, казалось, боялась намекнуть на любовь, чтобы не оскорбить ее.

Но я воскликнул.

— Од, Од! Я вернулся, я твой. Забудем все, кроме радости находиться вместе друг с другом. На этот раз я приношу тебе мою искреннюю любовь.

Она пристально и странно поглядела на меня и проговорила:

— Помни же, что не я тебя звала. Ты возвратился по собственной воле.

Она говорила мне тихонько с оттенком ласки, называя меня на «ты».

Я не думаю, чтобы она притворялась, и, однако, она мне сказала то, что сделало меня на будущее время, в силу какого-то молчаливого соглашения, ее покорным рабом. Я покрыл ее поцелуями и воскликнул:

— Од! Ведь я не мог бы жить без тебя. Убегая от тебя, я убегал от самого себя. Ты там, в природе, была гораздо ближе ко мне.

Теперь в первый раз она рассмеялась своим немым смехом и, увлекая меня в соседнюю комнату, проговорила:

— Видишь, я уже приготовила постель.

Ничто не могло бы лучше, чем эта фраза, передать, насколько она была уверена во мне и сколько в ней было насмешки над моим неудачливым отъездом. В своем смущении я видел только одну покорность с ее стороны, радушие и приветливость верной рабыни любви.

— Пусть сожаление о проведенных вдали друг от друга часах разлуки потонет в нашем наслаждении и будет навсегда погребено.

Ее волосы раскинулись, как ветви пальм. Она взяла мой рот своими губами и, как прежде, влила в него струю жизни.

И никогда я не находил ее более прекрасной и желанной…

Мы любили друг друга до изнеможения.

XXXII

Свинцово-золотые цепи снова опутали меня. На истощенной почве не может взойти обильная жатва, тщетной осталась попытка суровых и добрых крестьян приобщить меня к радостям жизни.

Я был странником и слепцом. Я ударял посохом по земле — и полились воркующие источники из недр ее, а теперь я снова был прежним, точно никогда не слыхал наставления простого землепашца.

Земля, этот символ великой плодовитой любви, была позабыта. Во мне снова поднимались жадные вожделенья, как алчные акулы, привлеченные запахом свежей добычи за грядою волн корабля. Я безвозвратно утопал в пучине нераскаянного греха и отрекался от завоеванной на мгновение красоты. Оцепенелость и усталость, смертельная, летаргическая тоска снова служили мне ложем моих падений. В своем безумии я изнемогал под гнетом беспутных ухищрений и убийственных козней, коварных, утонченных, разнообразных хитросплетений. Лишь позже понял я, какие права давало ей наше примирение.

— Помни же…

Это благоразумное и холодное сердце обезопасило себя от всякой возможности возмущения с моей стороны.

Однако теперь Од сдерживала мою бешеную ярость, как свору псов перед травлей. Наше наслаждение сбросило всякие цепи после перерыва, только обострившего нашу жажду обладания. Быть может, эта тактика, подготовившая восстановление моих сил, имела в виду смягчить мое душевное отвращение.

Однажды Од промолвила мне со странным спокойствием:

— Не попробовать ли нам жить вместе просто, как друзья?.. Ведь ты сам, милый мой, вернувшись, предлагал мне дружбу.

Ее глаза были непроницаемы для меня: казалось, она высказывала свою задушевную мысль. Но я не ошибся: все это было лишь желаньем высмеять добродетель. Я показался самому себе сквозь эту скрытую иронию уничтоженным и убогим, как бедняк, обманывающий себя надеждой на несбыточное счастье.

Притворная нежность и лицемерное благодушие скрашивали на некоторое время нашу жизнь.

Бывали дни, когда я, легковерный, предполагал возможным надолго продлить эти неискренние отношения.

Никогда мы не казались такими искренними, но искренней была только наша обоюдная ненависть. Мы смотрели друг на друга со злобными и снисходительными лицами, безобразие которых должно было бы ужаснуть нас, если бы мы не были незатуманены притворством, ставшим основой нашей жизни.

Я избегал допытываться ее замыслов и сам не смел разбираться в своих отношениях к ней. Но я не страдал.

Моя двуличность давала мне спокойную уверенность, которая в пору искренних заблуждений не существовала.

Я был счастлив, если можно назвать таким словом растительное и лишенное всяких укоров совести состояние духа и тела. По крайней мере, утомительность пререканий и мучительные внутренние переживания были мне незнакомы. Я неохотно реагировал на всякое внешнее влияние.

Без всяких усилий я избавился от мук о принесенном мною в жертву человеческом достоинстве. Я игнорировал все то, что могло бы служить оплотом для моей личности. И сквозь это тупое равнодушие я даже едва сознавал: ненавидел ли ее?

Мирное житие сменило бесполезные возбуждения.

XXXIII

Эта книга — одна ужасная спазма и боль. Она печальна и оголена, как голод, как палата в лазарете, как труп с ободранной кожей. Я писал ее с воплем горечи, чтобы читалась она с горечью и мукой.

Если вы стремитесь найти в ней одно удовольствие — не читайте дальше! Закройте ее — она не удовлетворит вас. И, может быть, все, что мною написано до сих пор — ничто в сравнении с тем, что надо еще сказать.

Однажды мы решили с Од уехать из города. Она первая подала эту мысль. Общественное мнение было для нее очень важным, поэтому она боялась, как бы наши отношения не были разглашены. А меня ничто не удерживало в городе.

С некоторого времени я перестал посещать университет и решил отказаться от карьеры юриста, на которую возлагал такие надежды мой отец.

Временами наведывался ко мне мой друг — молодой врач. Он чувствовал ко мне искреннюю привязанность.

Я плохо выдерживал его грустный взгляд, с которым он выслушивал мои уклончивые ответы, когда расспрашивал о пагубной для меня женщине. У меня не хватало смелости поверить ему правду. Я видел, что он это понимал и прощал мне мою ложь. Однако его присутствие уничтожало меня как живое осуждение, как живой упрек за мое падение. Это было еще одной причиной желать отъезда из города, в другое место, где я мог бы избежать подобных тягостных свиданий. Я не замечал, что старался оградить себя от надоедливых и утомительных угрызений совести.

В таких обстоятельствах Од обнаруживала свою удивительную выдержку. Она никогда не поддавалась ни откровенности, ни неосторожности. Все ее решения были следствием точного и холодного расчета.

Я умолял ее согласиться на совместную жизнь: жить как муж и жена. Но она решила иначе и выбрала себе помещение недалеко от того, которое я нанимал.

Я никогда не знал, какие у нее были средства. Напрасно настаивал я на том, чтобы она согласилась разделить со мною доходы с моего наследства. Не думаю, чтобы нашлась какая-нибудь менее требовательная любовница в этом отношении. Она хотела сохранить за собою свободу и устраивалась так, как будто я не существовал для нее.

Мы условились, что она будет приходить ко мне, как и прежде. У нее имелся ключ, дававший ей возможность входить ко мне, когда бы она ни захотела.

В итоге — это было возобновлением прежнего образа жизни, но более безопасного, благодаря населенности квартала большого города.

Казалось, наши отношения совсем не изменились. Од не переставала представляться для меня загадкой. Как будто она всегда старалась скрыть что-то из своей жизни и, как мне думается, сама себя не знала. Она была притворна и скрытна, как хитрая, крадущаяся кошка, как дикий зверь, заметающий свои следы в лесу под пологом ночи. Одна ее фраза, сказанная ею как-то невзначай, обнаружила всю ее двуличную натуру:

— Когда не знаешь, что грешишь, разве это значит грешить?