И вот однажды она вновь также тихонько распахнула дверь, прижалась своими губами к моим, и никогда с тех пор ни я, ни она не упоминали уже об ее таинственном исчезновении.
Я плакал рабскими слезами. Все мое тело подчинилось ей вновь, как покорный лев с подточенными клыками. И снова ее ласки вливали в меня потоки расплавленной лавы. Я утопал в красной смерти ее поцелуев. И ни единым намеком не выразил ей упрека и гнева.
Еще лишний раз убедился я в том, что рок сковал нас обоих цепями и ввергнул в темницу плоти.
О, коварная и пустая женщина! Пока алмазный меч Архангела не отсечет твоей головы — до тех пор ты будешь все тем же маленьким созданием наслаждений и искушения, украшающим себя венками из цветов, опоясывающимся браслетами, и в вихре пляски разливающим благоухание своих туник! Сотканная вся из половых и элементарных чувств, ты хранишь сокровище девственной животности. В противовес мужчине, существу мыслящему и метафизическому, ты соприкасаешься, благодаря бесконечному множеству чувственных, осязающих и всюду проникающих нервов, — со Вселенной, с извечными стихийными силами, с первоисточниками бытия.
Тысячелетия, которыми ее героический товарищ воспользовался для быстрого развития, едва извлекло ее из замкнутого круга рабыни супружеского ложа или из круга ее сестры — свободной куртизанки.
Она живет со своим хрупким, детским умом, забавляясь любовью, драгоценностями, цепочками, хитростями, бессознательная, лукавая и жестокая. Сквозь теченье веков она хранит в себе знаки Эдема и запрещенного плода. Всегда она вечно юная Ева с неистощимой и периодичной, как луна, утробой.
Она — визгливая обезьянка из страны Нод, закутанная в шерстку. Она кусается своими блестящими в смехе зубами. Когда она, отрешаясь от своих чувственных наклонностей, перестает быть маленькой дикой женщиной лесов, как Ализа, явившаяся мне у берега вод, — то лишь для того, чтобы вступить в гарем или монастырь хранительницей огня, который вспыхивал страстью, как это случилось с покорной рабыней любви, носившей имя Евы или с пылкой Амбруазой, называвшей меня своим маленьким боженькой.
Или она бежит на Шабаш ведьм, опьяненная своей гибелью и гибелью мужчин, обрушиваясь за вековечные оскорбления местью на презренную любовь, изъязвленная и слепая исполнительница неведомого ей деяния! Кто она — этот выходец из мировых мятежей, трагичный, загадочный, роковой, передающий вместе со своей отравленной кровью — безумие и предлагающий своему несчастному другу насмешку навеки потерянного счастья. О! я узнаю тебя, кошмарное виденье, загрязненное нашими извержениями, забрызганное нашими слезами, тебя, нежная сестра неискупленного греха, коварная и спасительная сестра нашей мучительной тоски о нереальном! Ты явилась мне в маске пса с пламенным спокойным лицом Од!
О, красота заклания! О, искупительный обман! Даже в проклятии ты приносишь в жертву свою любовь мужчине. Ты отдаешь себя на заклание и первая проглатываешь отравленный напиток.
Как мог я иначе знать женщину, раз познал ее в четырех видах? Все они впивались в мой рот с одним и тем же животным движением губ. Все они вызывали во мне образ маленькой, похотливой, притворной женщины, которая с сотворения мира повторяла одни и те же жесты.
Вначале их было три: три женщины и три греха. Потом пришла Од, и она была всеми грехами вместе, олицетворением всего предназначения женщины. Од шла нагая под пологом ночи среди леса, Од плясала передо мною свой танец Саломеи, Од сделалась весталкой моей извращенности.
Я ловил себя в минуты отдыха на том, что изучал ритмичные изгибы и движенья ее тела, невидимые ей самой. В каждом ритме скрывался фатальный и вечный смысл. Они внушали мне смутные догадки об ее предках. Ее прабабки, вероятно, обладали этим узким, сотканным из инстинктов черепом баядерок или нечистоплотных рабынь, — этим покатым лбом тупых, похотливых животных. Но гордый, царственный жест, с которым она откидывала назад густые пряди своих волос, подобных руну, изобличал в ней державность и власть.
Она часто, скрестивши руки, поднимала их над своей головой, словно цепи и лианы, с покорным и усталым движением, и этой коварной пластичностью она умоляла и повергала ниц своего свирепого владыку. Ее твердая, медленная, задумчивая поступь превращалась в легкую, припрыгивающую походку, в танцующий, вкрадчивый шаг салонных девиц. Она вызывала в памяти актрис-комедианток, исполняющих искусственный замысел, усталых после жатвы деревенских девок и монашенок, бредущих на трапезу.
Она любила меха, металлы, беспечную негу, любила в истоме сидеть на коврах, обхватив руками ноги. Ко мне приходила она в тяжелых золотых браслетах на каждой руке — этим бессознательным символом минувшего рабства. Ее кожа изливала острые ароматы, напоминавшие гвоздику и шафран.
Ей нравилось раздирать бутоны роз и обрывать лепестки гвоздики, которыми, словно сплошным красным слоем, покрывала она свою грудь или осыпала под собою постель. Потом собирала их в горсти и с диким сладострастием втягивала ноздрями еще хранившие теплоту ее тела лепестки цветов.
Эта прекрасная Од очаровывала меня, когда с кошачьими и плавными изгибами своей спины, словно извиваясь кольцами, она выгибалась назад, как будто оглядываясь — не потеряла ли чего-нибудь позади, или высматривала — нет ли опасности или — словно молила о любви. Всякая женщина, изучив себя в воде фонтана или в отражениях зеркал, приобретает эту возбуждающую подвижность бедер, обещающую счастье и отраду.
Вот где кипит непобедимая природа, как в тигле вечных сил, как в горниле пламени творенья. И даже самка в мире животных со своими гибкими движениями знает их власть, так как в них проявляется и выражается чувство жизненной силы. Но Од движением своих форм могла бы привести в неистовую ярость жеребца. Она была подобна резвившейся кобыле, гибким и свирепым тигрицам, охваченному мрачной страстью зверю в чаще леса. От этой женщины исходили странные, усыпляющие испарения, какая-то расслабляющая и сладострастная притупленность, как при головокружительном, захватывающем дух спуске в шахту. И порой со своими детскими движениями, от которых сверкали и звенели на ней браслеты, со своим прирожденным бесстыдством, пустым умом, визгливыми вскриками под пышной завесой своих волос — она была лишь маленькой женщиной-ребенком, полуживотной Евой на заре мира.
Я долго думал, что она меня любит. Но каждый раз, как я хотел узнать у нее об этом, она делала такой вид, словно ее вели на пытку под заунывный погребальный, звон.
И Од говорила мне с мучительной тоской и сумрачным видом:
— О чем вы говорите? Между нами и этим нет ничего общего. Пожалуйста, не надо никогда говорить об этом.
Быть может, так томятся души в чистилище, искупляя прародительский грех.
XXIV
О ее прежней жизни я не знал ничего. Никогда она не рассказывала мне о своем прошлом. Она делала вид, будто никто другой раньше не был для нее тем, чем теперь был я. Однако, я знал, что она была замужем. Раз она мне об этом сказала и больше об этом уже не было речи, как будто свое замужество она считала весьма незначащим эпизодом в своей жизни. Но порой мне приходило на ум, что ее уста, сжимавшие мои тисками губ, целовали другие уста, которые затем навеки онемели.
Ее муж, как упившийся виноградарь, умер у подножья виноградника. Он с неистовством пожинал виноград. Он поедал целыми пригоршнями алые грозди и умер от них.
За ним — другой открыл свою дверь. Она сбросила с себя одежду. И он также изведал смертельный яд ее слюны.
Она не понимала, кто был первым, кто последним. Я пришел к ней и заблеял, как ягненок за дверью мясника, желая тоже войти вслед за вереницей вошедших баранов. Она поцеловала меня в губы, и я был уже отмечен знаком, как другие.
И, однако, она ничего не сообщила мне. Ни одно воспоминание не выплыло из глубины ее жизни. Казалось, отдавалась она впервые, как будто прежнее не существовало для нее, как будто до меня она была девственницей. Обманывала ли она самое себя или притворялась, что забыла минувшее? Закрыла ли ока глаза на образы, отражавшиеся в зеркале ее души? Она была еще более ужасной в своей чудесной способности оставаться для самой себя неведомой. Воспоминания скатывались с поверхности ее ума, как вода с просаленной кожи. И возле нее я был как заснувший человек, которому никогда уже не суждено пробудиться.