Взял он, правда, метлу в руки первый раз с чувством вынужденной самоиронии. Двор был запущен, повсюду валялись неубранные прошлогодние листья, день был унылый, пасмурный. Начать он решил с дорожек. Их было две, по обе стороны замусоренного цветничка. Взялся с левой. «Ну, с Богом, бывший интеллектуал. В метле обретешь ты право свое».
Пройдясь от ограды до ступенек, Александр Дмитриевич почувствовал некоторую усталость, но дорожка стала чистой, и это особенно бросалось в глаза по сравнению с другой, параллельной. Испытывая удовлетворение, он оперся на метлу и постоял, разглядывая плоды труда своего.
— Слушайте, вы новый дворник?
— Да, я дворник, — произнес Александр Дмитриевич громко.
— Чудненько! Ведь мне тут еще мести приходилось. А сейчас ни один листик к туфлям не прилип.
Девушка оглядела ноги.
— А вы непривычный? Устали?
— Да нет… Проголодался немного.
— Пошли в кафе.
— Кафе мне не по карману. Еще не заработал.
— А… — протянула она и скрылась в подвальчике.
Пройдя вторую аллейку, Пашков прошел в свою крошечную подсобку: кран над раковиной, столик, тумбочка, ведро в тумбочке, табурет, — нашел обмылок под краном, взялся мыть руки. В тонкую дверь стукнули.
— Перекуси, дворник, — перешла она на «ты». Вошла и поставила на стол тарелку с жареной картошкой.
— Не нужно, — запротестовал он слабо.
— Брось ты, мужик, шеф не обеднеет. Стакан есть у тебя?
Из внутреннего кармана куртки она достала бутылку, внутри немного плескалось.
— Зачем вы это?
— Разве непьющий?
— Почему? Но стакана нету.
— Из горла. Вот так!
Булькнуло. Пальцами она подхватила пару ломтиков картошки, ловко бросила в рот и протянула бутылку.
— Действуй, мужик. Как тебя звать-то?
Он заколебался.
— Александр…
— Хватит. Давай без отчества. Саша будешь. А я Настя. Тут в кафешке вроде официантка, ну и на кухне помогаю на полставки. Короче, кручусь. Так что давай за знакомство.
Она дождалась, пока он выпил, забрала бутылку и исчезла быстро, как и пришла.
Александр Дмитриевич жевал картошку в некотором раздумье.
«Вот и опростился… Посудомойка по отчеству не признала, зато пожалела… за хозяйский счет. Ну и что из этого? Пора наконец определиться, покончить с претензиями. На что? Что ты, собственно, хочешь от жизни, от людей? Разве ты ничему не научился, когда тебя пытали, как узника в средневековом застенке, а рядом за окном солнце рвалось сквозь листья, детские голоса во дворе звенели, жужжала пчела… Разве этого мало, чтобы отбросить иллюзии, понять, в каком мире живешь, случайно и временно, и нет смысла его переоценивать, биться о стекло, как та пчела? А всего вчера разве не собирался ты покинуть этот мир, но испугался. Не зря ли?»
Пашков вспомнил отвратительный запах газа. Но ведь это в первую секунду, а потом будто в сон потянуло. Ему уже казалось, что после отвратительной секунды приблизилось ощущение покоя.
«Если бы не звонок… Зачем был звонок? Зачем эта очередная гадость жены, отнявшей в очередной раз покой? Стоит ли, однако, все валить на жену? Что, если ее жадную мысль о квартире, которая может уплыть из рук, другая воля направляла, та, что мы судьбой называем? И тем временем Аннушка уже разлила масло и вывела Сосновского на перекресток, где якобы случайно определилось его, Пашкова, будущее, скорее всего заключительный момент жизни? Момент, потому что, сколько бы он ни продлился, это всего лишь момент в вечном потоке жизни, и сам Александр Дмитриевич не заметит, как он пролетит. А другие тем более. И кто, собственно, другие?
Раньше было вездесущее государство прежде всего. Оно вручало тебе паспорт и многочисленные бумаги, анкеты, документы, которым ты обязан был соответствовать. Оно обязывало тебя занимать определенное место в подчиненном ему мире. В этом мире литератор, ставший дворником, бросал общественный вызов, превращался если не в опасного, то в подозрительного человека… Ныне государство освободило его от опеки недреманного ока. Он был больше не нужен государству, так же, как не нужен и ячейке его, так называемому коллективу, хотя бы потому, что давно нигде не «работал» в государственном понимании, и никакой коллектив его не окружал, не требовал добросовестного труда, не помогал путевкой и прочими льготами, которыми государство расплачивалось за лицемерную любовь своих подданных.
Не осталось у Александра Дмитриевича и личных друзей. Так уж получилось, да разве у него одного? Разве с возрастом не уходит некогда радостная дружба, не разбивается о суровые реалии жизни, в которой отношения бескорыстные неумолимо вытесняются спайкой людей «нужных».
Происходит процесс постепенно, путем естественного отбора. Из знакомых, приятелей и друзей как-то исподволь отсеиваются просто приятные и остаются приятные во всех отношениях, то есть полезные. Осознавалось это, однако, с некоторым стыдом, и чем больше полезные входили в негласный сговор, тем больше свои взаимные услуги маскировали мнимой сердечностью, цветами, подарками, поцелуями немолодых мужчин и женщин и застольями с приятнейшими тостами. Бывших же непреуспевших друзей давно уже не обнимали, не приглашали посидеть на кухне и даже за руку не всегда здоровались, чтобы не зацепиться, не задержаться, не откликнуться случайно на наивные излияния. Гораздо лучше сразу и покороче: «Привет, старик! Как жизнь? Ну-ну!» И побежал как от чумы. А если прикасаться все-таки приходилось, то уж лучше по плечу чуть хлопнуть или до живота дотронуться: «Не следишь, брат, за собой, а ведь время требует…» Чего требует время, бывший друг мог лишь догадываться, ибо ему давали только понять, что в этом новом времени лично он уже не потребуется.
Некоторые отдалялись, уходили в семьи, там искали человеческие связи и точки опоры. Но таких было мало. Александр Дмитриевич мог бы гораздо лепте перечислить не тех, кто укрывался в семье, а, напротив, кто бежал от близких, как ушел и он, потому что не устроил свою семью, и она, в свою очередь, оказалась ему ненужной.
Наконец, были женщины, возникавшие иногда на короткое время и дарившие обманчивые радости. Еще недавно были Вера и Дарья, промелькнувшие метеором по его жизни. Теперь и они отправились каждая своим путем, а он остался, чтобы наблюдать…»
Все это Александр Дмитриевич собирался, хотел растолковать Мазину, но, приземлившись за столиком, понял, что сделать это трудно, да и вряд ли нужно Игорю Николаевичу, и мысленную речь сократил, смял, пробормотал клочками.
— Сначала я посмотрел на себя с одной стороны и увидел унизительное прозябание и ничтожный результат занятий — листья, сметенные в грязную кучу, тусклый закат жизни. Но сбоку от кучи тянулась чистая дорожка. Повторяю, результат ничтожный, доступный каждому, а ведь я был тщеславным, всю жизнь тщеславным… И знаете, вдруг, так же, как я газ пустил, за отвращением пришло предчувствие покоя. Гений сказал: на свете счастья нет, а есть покой и воля. Но почему же счастья нет? Да ведь это то же тщеславие. Эмоция! Пусть возвышенная! Открытие сделал, книгу написал, женщину покорил, ну и дальше-то по нисходящей… Все меньше результату радуешься, тому, что ты его достиг. Да и зачем? Наполеон в ссылке умер, Ницше в сумасшедшем доме, Мусоргский под забором… А это лучшие, не мне чета… Вы меня понимаете?
Это он Мазину говорил за тем самым столиком, где тот недавно с Борисом толковал, только о другом, совсем о другом. Но понимал Мазин обоих.
— Кажется, понимаю.
— Спасибо. Я на вас очень надеялся.
— Все-таки сомневаешься в своем решении?
— Нет. Почти нет. Зачем биться, как рыба об лед? Жить-то осталось сколько? Разумнее…
— Покой и воля?
— Именно. Не белка в бессмысленном колесе, а покой. И воля вместо мнимого счастья в рабстве, в зависимости от тщеславия. Не согласны?
— Сам я так на вещи не смотрел. Я всегда по службе с результатом обязан был считаться, а с этой точки зрения убранный двор тоже кому-то нужен. Советую, не бейтесь над аксиомой. Я и сам подобные мысли пережил и сомнения. А сегодня вижу, что могу и пользу приносить и известную самостоятельность сберечь. Видели, девушка ко мне приходила?