На другой день с утра пораньше мы решили попросить Деникина принять нас. Но Люба вдруг сказала:
— А давай нагрянем к нему внезапно!
— Идея! — подхватил я.
И вскоре мы предстали перед Антоном Ивановичем. Когда я, взволнованно, спотыкаясь едва ли не на каждом слове, излагал Антону Ивановичу свою просьбу, он сидел молча и, казалось, избегал прямо смотреть на меня и Любу. Было похоже, что он не без каких-то тайных мыслей обдумывает свой ответ.
Потом как бы враз очнулся и, подойдя к нам, тепло улыбнулся:
— Дети мои! Это же прекрасно — обвенчаться именно теперь, в Екатеринодаре. Это глубоко символично! Благословляю вас, дети мои!
И Антон Иванович широким жестом перекрестил нас. Мы попросили его быть с нами в церкви во время венчания.
— Обязательно! — пообещал он. — Лишь бы красные мне не помешали!
Всё, что происходило потом в церкви, воспринималось мной как нечто нереальное: и благообразное, полное таинства лицо священника, и иконы святых, испытующе глядевшие на нас, и серьёзный, даже торжественный вид Антона Ивановича, и даже строгое лицо Любы, которая в момент венчания до неузнаваемости преобразилась, потеряв свой обычный лукавый вид и став на удивление скромной и тихой, — все эти картины происходящего воспринимались мной как в тумане, а в душе вдруг проявилось ранее неведомое чувство ответственности — за женщину, которая отныне становилась моей женой.
«Теперь она твоя, теперь ты в ответе за её жизнь и судьбу», — будто кто-то из святых, сошедших с иконы, внушал мне это, вызывая в душе и радость и страх.
Наша первая брачная ночь прошла не столько в плотских утехах, сколько в долгой, то умиротворённой, то бурной беседе. Было странно, что в эту ночь в Екатеринодаре не раздалось ни единого выстрела, будто некие высшие силы решили сделать всё, чтобы нам было покойно, чтобы мы могли говорить и говорить...
— Для меня первой брачной ночью была та ночь в Ростове, — призналась Люба, прижимаясь ко мне. — Теперь откроюсь тебе: тогда, ночью, я решила, что ты будешь моим мужем. И отдавалась тебе уже как мужу. Не веришь?
— Верю, верю, — ответил я. — Тогда я тоже решил, что ты будешь моей женой. Только ты, и никто больше. И что ты будешь принадлежать только мне.
Люба, кажется, поняла тайный смысл моих слов: она знала, что я, как всякий мужчина, ревную её к любовным приключениям в прошлом.
— Пусть эта ночь будет для нас исповедальной, — проникновенно сказала Люба. — Я не хочу, чтобы у меня от тебя были тайны.
— Это и моё желание, — растроганно сказал я и тут же подумал о том, что имею в виду лишь тайны личной жизни, но вовсе не тайну, связанную с заданием, полученным на Лубянке.
— Так вот, слушай, — начала Люба. — До тебя у меня были мужчины. Сколько? Скажу честно: немало. Хотя смотря как к этому подходить — ведь всё в этой жизни относительно. Я просто не считала. Потому что это были не мужчины, а так, человеки в штанах. Да ты не улыбайся. А то, что они не затронули сердца, ну, ты понимаешь...
— Свежо предание... — с глуповатым смешком протянул я, даже не предполагая, что эта фраза, которой я не придал ровно никакого значения, столь жестоко обидит Любу.
Ни слова не говоря, она оттолкнула меня и вскочила с постели. Даже не видя её лица, я понял, что в ней клокочет ярость.
— Любка! — Мне нравилось так её называть. — Что с тобой, я же пошутил, вот те крест!
Она не ответила. В комнате было не совсем темно — в окошко заглядывал молодой, только что народившийся месяц, и я заметил, что она начала стремительно одеваться.
Я порывисто бросился к ней, обнял за дрожащие плечи. Она не вырвалась, но глухие рыдания сотрясли её вдруг похолодевшее тело.
— Клянусь тебе, я пошутил! — снова повторял я, стараясь успокоить её: нет ничего более невыносимого, чем женские слёзы, особенно когда они вызваны обидой, нанесённой любимым человеком.
Она долго не отвечала, потом тяжело опустилась на стул и локтем вытерла слёзы, совсем так, как это делают простые казачки.
— Никогда не шути так, Дима. — Голос у неё был слабый. — Очень прошу, никогда больше так не шути. Слишком много для меня значит... Значишь ты... — Она опять помолчала, словно собираясь с силами, и почти прошептала: — Если меня вдруг не станет, Дима, ты горько пожалеешь о том, что так беспощадно шутил.
Тут уж едва не заплакал я. Обняв её, я говорил самые ласковые, самые нежные слова, ругая себя за глупую шутку, исступлённо заверял Любу, что такое никогда не повторится.
На следующий день нам с Любой довелось быть в городском театре, где открылась Краевая Рада. Главным оратором был Антон Иванович Деникин.
Я впервые видел его не в боевой обстановке, не в воинском строю, а на трибуне. И сразу же пришёл к выводу, что для публичных выступлений он мало подходит: дело было даже не столько в том, что в нём не было ничего от записного оратора, умеющего даже своим видом и манерами «показать» себя. Просто он не был создан для того, чтобы витийствовать с трибун, как для этого были изначально созданы, скажем, Керенский или Ленин. Деникин гораздо лучше, а главное, естественнее смотрелся на поле боя или просто в окружении офицеров и солдат.
С трибуны его голос звучал глуховато, вовсе не зажигательно, без излишней патетичности.
— Командование Добровольческой армии верит, что на Кубани нет предателей, что, когда придёт час освобождения, вольная Кубань не порвёт связи с Добровольческой армией и пошлёт своих сынов в рядах её вглубь России, в смертельном томлении ждущей освобождения...
Произнося такие фразы, он делал длительные передышки, как бы желая удостовериться, слушают его или нет, а убедившись, что слушают внимательно, продолжал:
— Разве возможна мирная жизнь на Кубани, разве будут обеспечены ваши многострадальные станицы от нового, ещё горшего нашествия большевиков, когда красная власть, прочно засев в Москве, отбросит своими полчищами поволжский фронт, сдавит с севера и востока Донскую область и хлынет к вам?
Наконец голос его зазвучал более решительно:
— Большевизм должен быть раздавлен! Россия должна быть освобождена, иначе не пойдёт вам впрок ваше собственное благополучие, станете игрушкой в руках своих и чужих врагов России и народа русского. Пора бросить споры, интриги и местничество!
Я понял, что ему очень хотелось предостеречь и даже напугать слушателей, а через них и всё казачество, которое испытывало колебания и часто металось между белыми и красными, а то и просто выжидало: кто кого одолеет, чья возьмёт?
— Борьба с большевиками далеко ещё не окончена, — продолжал Деникин. — Идёт самый сильный, самый страшный девятый вал! И потому не трогайте армии. Не играйте с огнём. Пока огонь в железных стенах, он греет, но когда вырвется наружу, произойдёт пожар. И кто знает, не на ваши ли головы обрушатся расшатанные вами подгоревшие балки...
Такие фразы, рассчитанные на восприятие простонародного сознания, мне пришлись по душе. Это звучало куда более убедительно, чем голая патетика.
— Не должно быть армий Добровольческой, Кубанской, Сибирской, должна быть единая русская армия с единым фронтом, с единым командованием, облечённым полной мощью и ответственным лишь перед русским народом в лице её будущей законной верховной власти.
Я не только слушал Деникина, но и старался уловить реакцию зала. Она была далеко не однозначной. Об этом можно было судить по репликам сидевших неподалёку от меня. Диапазон этих негромких реплик был довольно широк: от «Настоящий вождь!», «Какой ум, какая голова!» до «Да это же ни много ни мало — царь Антон!», «Господа, вы видите — народился новый диктатор», «Да он всё под себя гребёт!».
Общее же восприятие деникинской речи было восторженным и бурным. Особенно когда в конце выступления ему подали телеграмму (видимо, тебе было предусмотрено сценарием, а может, явилось простым совпадением), которую он тут же зачитал. Это была телеграмма о взятии Ставрополя белыми войсками. Тут уже в зале началось невообразимое: гром оваций, крики «ура!», возгласы: «Слава Деникину!»...