Переночевав, мы отправились дальше. Когда наконец нашему взору открылась нескончаемая череда прибрежных песчаных дюн, все приободрились. Мы были уже у цели.
С океана повеяло крепким и свежим морским воздухом. Стало легче дышать. Вскоре мы подъехали к роскошной вилле, стоявшей в окружении вековых сосен. Это была вилла родителей подруги Марины Деникиной.
— Кажется, мы спасены, — облегчённо вздохнул Деникин, выбираясь из машины и помогая Ксении Васильевне. — Вряд ли бои пойдут дальше Парижа.
— Антон Иванович, а не вернее ли предположить, что их непременно привлечёт это побережье?
— И это вполне возможно, — согласился Деникин. — Они могут расположить здесь свои части вплоть до испанской границы. Что ж, тогда нам придётся снова стать беженцами.
Так оно и получилось. Вскоре мы узнали, что немцы заняли Бордо. А встречаться с ними Антону Ивановичу ох как не хотелось! Ведь немцам прекрасно были известны антигерманские настроения русского генерала!
Вскоре было решено перебраться подальше от побережья — к небольшому озеру Мимизан. Природа здесь была восхитительная, чего нельзя было сказать об условиях жизни. Поселиться пришлось едва ли не на опушке леса в жалком бараке, построенном для немецких военнопленных прошлой войны. Удобств никаких: колодец и уборная за хозяйским курятником. Барак плотно заселён другими жильцами. Но Ксения Васильевна радовалась уже тому, что хотя бы есть электричество.
С первых дней мы почувствовали себя совершенно отрезанными от внешнего мира: ни радио, ни газет. Приёмничек, который был у Деникиных в Париже, по дороге случайно раздавили в тяжело нагруженном автомобиле. Жизнь, как часто говорила Ксения Васильевна, очень сузилась.
Что касается Антона Ивановича, то, как вше казалось, ему было по душе такое уединение. Он словно сбросил со своих плеч груз нескончаемых политических страстей и перепалок, освободил мозг от напряжённых дум и писательских изысков и теперь хотел хоть немного отдохнуть, отдаться природе и забыть обо всём прошлом. Он хорошо понимал, что такое блаженство продлится недолго, что и сюда вот-вот подберётся война, и потому дорожил каждый днём.
Особенно его привлекла рыбалка.
— Вы знаете, Дима, в чём чудодейственная сила рыбалки? Сидишь себе с удочкой, и одна-единственная мысль гложет тебя: клюнет или не клюнет? Центром притяжения всех твоих помыслов и желаний становится обыкновеннейший поплавок! И забываешь решительно обо всём: о мире, в котором живёшь, о том, что в нём происходит, о семье, о детях. Даже о самом себе! Странное и прекрасное чувство! Конечно же оно скоротечно, и стоит тебе смотать удочки и оправиться домой, как все треволнения мира вновь врываются в тебя как ураган! Но зато ты уже успел познать радость и беззаботность одиночества.
— Понимаю вас, Антон Иванович, хотя сам не увлекаюсь ни рыбалкой, ни охотой. Наверное, такие часы продлевают жизнь.
— Вот именно! — радостно подхватил Деникин. — К тому же рыбка — прекрасный продукт питания, и ох как кстати на нашем столе появится дымящаяся ароматная уха!
Однажды мне довелось видеть Антона Ивановича на рыбалке. Он неохотно взял меня с собой на озеро, потому что любил рыбачить только в одиночку, без шумных компаний, без традиционных выпивок под ушицу, сваренную на костре. Он очень дорожил уединением и особенно тишиной. И говорил мне, что даже пенье птиц в ближних рощах не было для него однозначно желанным: он на дух не переносил карканье ворон, пустую стрекотню сорок и даже полное неизъяснимой грусти кукованье кукушки. Всякий раз, когда она начинала куковать, выдерживая удивительно точный ритм, Деникин инстинктивно, помимо своей воли, принимался считать, как бывало в детстве, стремясь узнать, сколько ещё лет осталось ему жить на этой земле. И всякий раз выходило до обидного мало: хитрая кукушка неожиданно умолкала, и возникшая вдруг тишина вызывала печальные предчувствия.
Обо всём этом я узнал от Антона Ивановича, когда он был настроен говорить о себе.
— Вы знаете, Дима, — делился он со мной своими мыслями, — я уже с давних пор приметил: на какой бы реке мне ни приходилось рыбачить, неизменно вспоминается Висла — река моего детства. На Вислу я ездил верхом с местными уланами на водопой. В Висле мы купали лошадей. Какой прохладной, чистой, ласковой была вода! Порой вспоминаю, что не каждый день мог посещать купальню на берегу реки: вход в неё стоил целых три копейки! И хотя родители не пускали меня на открытый берег Вислы, боясь, что я утону, я, улучив благоприятный момент, когда они, занявшись своими делами, забывали обо мне, часами барахтался в воде.
— Теперь мне понятно, отчего вы такой прекрасный пловец, — заметил я.
— А ещё я тоскую о курганах в кубанских степях, — продолжал Антон Иванович. — Вы не думали о том, что это не просто холмы мёртвой земли?
— Я тоже всегда восхищался курганами.
— Ими нельзя не восхищаться. Что-то необъяснимо волшебное таится в них, вызывая тихий восторг. Я как-то приложил ухо к земле на вершине кургана, и мне почудилось, что я услышал голоса далёких предков и словно бы увидел их лица. Вы знаете, Дима, иной раз вене казалось, что не будь на земле ничего, кроме этих зелёных курганов с их колышущимся под степными ветрами ковылём, — всё равно жизнь воспринималась бы как одно нескончаемое счастье...
Я удивлённо смотрел на Антона Ивановича: вот уж никогда не думал, что он так лирично воспринимает окружающее.
— Я много раз думал о том, что вот кончится эта треклятая война, улягутся страсти, и тогда я ни за что не стану жить ни в Москве, ни в Петрограде, а брошу всё и сбегу на Кубань. — Деникин, говоря это, даже прослезился. — Но конечно же не так, как сбежал в сумасбродном семнадцатом. И хотелось бы сбежать не генералом, обременённым властью, а простым смертным. И опять очутиться на вершине кургана, подставить лицо ветру и остаться в тех краях навсегда.
Он долго молчал, стараясь не глядеть на меня.
— Несбыточная мечта, — горько проронил он наконец. — Вместо Кубани — какое-то озёришко Мимизан...
Прошли лето, осень, началась зима. Ещё, наверное, никогда жизнь Деникиных не была столь тяжёлой, как теперь. Об этом красноречиво говорят записи, которые изредка делала Ксения Васильевна в своём дневнике:
«27 декабря 1940 года. Пятый день стоят лютые морозы. Беда... У нас было ещё кило 10 картошки — помёрзла... Сколько у нас градусов в комнате — не знаю, но думаю — не больше 2—3. Я лежу одетая в четырёх шерстяных шкурках, под периной, с грелкой, и руки стынут писать... Иваныч ходит как эскимос, всё на себя наворотил».
А «Иваныч» в это время, вооружившись молотком, попросил меня помочь ему. Я поинтересовался, что он хочет делать.
— Давайте прибьём на стенку карту.
— Какую карту?
— А вот извольте посмотреть. Карта бывшей Франции и бывшей Европы.
Он ещё способен был на юмор!
...А весной стало ещё хуже. Об этом опять-таки сообщала в своём дневнике Ксения Васильевна. Кстати, добавлю, что с этими дневниками она знакомила меня уже значительно позже, после войны.
«30 марта 1941 года. Вчера мы съели последнюю коробочку сардинок, а масло из неё сберегли, чтобы заправить сегодняшнюю чечевицу. К великому возмущению кота Васьки, который всю свою жизнь считал своей кошачьей привилегией вылизывать сардиночные коробки. Бедный наш старичок научился есть серые кисловатые макароны, но при этом всегда смотрит на нас с укором... Хуже всего наше дело со штанами: не успела я вовремя мужу купить. Последние снашиваются, а пиджаков хватит».
Но не только о быте писала Ксения Васильевна. Мне запомнилась ещё одна её запись:
«2 мая 1941 года. Здесь живём среди маленьких людей — рабочих, крестьян, обывателей. Одиночество вдвоём. Моя болезнь приковывает меня неделями к кровати. Все друзья, знакомые и люди нашего образа мыслей далеко. Вот и решила записывать, что вижу, слышу и думаю. Благодаря радио знаем о больших событиях мирового масштаба и имеем о них своё суждение; благодаря условиям своего нынешнего существования видим жизнь страны внизу, в самой народной толще, и улавливаем настроения и реакции простых людей».