— Сыщик и головой работает…
— И тут сечем! Хочешь словесный портрет? Если человек маленького роста, то он злой. Если большой лоб, то гордый. Длинные и густые брови — жестокий. Небольшие глазки — хитрый. Кривой нос — наглый. Морщины на лбу — замышляет преступление. Бородавка на щеке…
— Задумал угнать поезд, — кончил его мысль Леденцов и расхохотался на всю улицу.
Бледный повернулся рывком. Его крупная и сухая рука сгребла «тренировку» на груди Леденцова в такой стягивающий ком, что лейтенант почти завис над панелью, как тот самый заяц в волчьей лапе из популярного мультфильма. Плоские щеки всколыхнулись желваками. И побледнели, как бы выцвели, его серые глаза.
Леденцов мягко, но сильно повернул душившую руку. Бледный не вскрикнул и не охнул, а лишь удивленно глянул на свои ослабевшие пальцы, пошевелив ими, точно теперь вознамерился сделать противнику «козу».
— Молодой человек, ваша обувь? — спросила женщина, показывая на проезжую часть.
По тапке прокатился автобус. Леденцов, припадая на босую ногу, сошел с панели и поднял странный предмет: колесо проехалось по ребру синтетической подошвы да, видимо, еще и тормознуло, отчего она раскололась, сплющилась и как-то перемесилась со стелькой и мягким верхом. Не тапка, а птичье гнездо.
— Как пойдешь? — угрюмо спросил Бледный.
Леденцов бросил остатки тапки в урну, швырнул туда и вторую и пошлепал по городу босиком. На него смотрели с интересом. Две встречные девочки-первоклашки, забыв про уроки, повернули и пошли сзади. Но смущали не взгляды: асфальт пощипывал ноги холодом. Впрочем, люди по снегу ходят.
— Эдуард, физически и умственно ты на сыщика тянешь. А вот нервная система слабовата.
— Укреплю, — невнятно бормотнул Бледный, соглашаясь.
— И главное… Сыщик — защитник слабых и обиженных. Борец с беззаконием. А ты сам преступления творишь.
— Когда? — искренне удивился Бледный.
— Неужели забыл?
— Чего ты? Преступления — это убийства, банк взять…
— А часы отобрать, машину раскурочить, человека избить?
— Мелочишка.
— И законов не знаешь. Какой же из тебя сыщик?
Они подошли к остановке. Леденцов жаждал забраться в автобус и погреть там ноги. Обилие народа смутило: погреть-то погреешь, да ведь отдавят. Но сознание, занятое более важным, осенила простая мысль… Для Грэга «Плазму» искали, а тут и не надо искать. Леденцов повернулся к Бледному с такой радостью, что тот непроизвольно тоже улыбнулся.
— Эдуард, хочешь познакомлю с сыщиком?
— У нас нет сыщиков, сам говорил.
— Я знаю одного.
— Настоящий?
— Профессионал. Сильный, тренированный, остроумный…
— «Бабки» стрижет?
— Своя машина, квартирка, стереоаппаратура…
— А оружие?
— Все путем: пистолет под мышкой.
Серые глаза Бледного заблестели. И Леденцов понял, что ни деньги, ни машина, ни квартира парня не интересуют; ничего, кроме пистолета. Это в семнадцать-то лет! Детсадовская инфантильность. Тысячу раз прав он, Леденцов, в споре с капитаном… Семнадцатилетний мужик не работает до хорошего доброго пота, никого не кормит, ни о ком не заботится, ни за что не отвечает… Пистолетики на уме…
Подошел автобус. Вместе со всеми Леденцов отважно ринулся на посадку, перебирая ногами почаще, чтобы на них не наступили. Бледный растопырил руки, развел локти и как бы отгородил в углу своим широким телом закуток для Леденцова. И пробасил на весь автобус:
— Граждане, осторожнее: с нами едет босой!
Бледный улыбался. Видимо, от этой хорошей улыбки, от близости его плоских щек и серых глаз Леденцов неожиданно сказал:
— Я женюсь на ней…
— На Ирке-губе? — сразу решил Бледный.
— Не угадал, Эдуард.
— А на ком?
— Я женюсь на Ирине Ивановой.
29
В райотдел Леденцов не пошел, но не потому, что было разрешено капитаном. Не работалось ему сегодня…
Он верил в дивную любовь, знал примеры небывалой страсти, слышал о ее превратностях, видел жуткую ревность, встречал сведенных любовью с ума и поэтому счастливых людей… Но все это шло где-то стороной, мимо него. Может быть, поэтому он не все в ней и понимал?
Например, ревность. Изредка из-за нее случались в районе убийства. Леденцов не мог взять в толк, как эти разъяренные мужья лишали жизни любимого человека; он и Отелло не принимал, потому что любовь дает жизнь, а не лишает ее.
Леденцов не скрывал своей неприязни к женщинам, прибегавшим избитыми в милицию с жалобами на мужей; потом все прощавшими до следующей драки. Из-за любви.
Великие люди говорили, да и невеликие подтверждали, что выше любви ничего в жизни нет. Об этом романы, все песни об этом… А творческий труд ниже? Радость от мышления хуже? А дружба? Неужели, допустим, его любовь к Ирке стала бы выше дружбы с капитаном?
И еще: Леденцов не мог смотреть на влюбленных. Ему казалось, что от них веет жутким эгоизмом и позерством. Глядят друг на друга, как пара идиотов; еще и прижмутся, улыбаются, тают, будто они на всем свете одни. А разве может быть высшим проявлением духа то, что заслоняет мир?
Леденцов весь день тенью колыхался по квартире; между прочим, в маминых тапочках, потому что своих теперь не было. И чем больше ходил, тем дальше отступали мысли о любви, тем ближе накатывалась другая забота: как он скажет маме о женитьбе?
Но говорить пришлось о тапочках. Она пришла с работы, переоделась и спросила, почувствовав их нагретую теплоту:
— Почему свои не надел?
— Я их потерял.
— Глянь под тахту…
— Мама, я их потерял на улице.
— На лестнице, что ли?
— Нет, на проспекте Мира.
— Боря, я ушла на работу, полагая, что с тем парнем ты стоишь за углом. А ты ходил по городу в тапках? — удивилась она.
— По забывчивости, — буркнул он, решив, что из мамы вышел бы неплохой следователь.
— И в чем же ты вернулся с проспекта Мира?
— В автобусе, мама.
— Босиком?
— А зачем обувь в транспорте?
— Боря, что-то случилось?
— Да, мама: я потерял тапки.
Из матерей бы вышли отличные следователи, будь подозреваемыми только их дети. Он замкнул логику ее допроса. А ведь ему следовало бы ответить правду: «Случилось, мама: я женюсь». Тогда бы она спросила крайне удивленно: «Боря, разве когда женятся, то теряют тапки?» Нет, она бы ничего не спросила — она бы замолчала. Или заплакала бы.
Ужинали они в непривычной тишине. Мама казалась обычной: спина прямая, щеки бледные до голубизны, волосы уложены царственно… Но редкие и скорые взгляды выдавали ее тревогу. И Леденцов успокаивал себя: из-за тапочек, из-за них. Ее материнский инстинкт поражал; иногда даже казалось, что о неприятностях сына она узнает раньше его самого. А чувствует ли он материнские печали? Ведь они есть, как и у всех: опыт не идет, научную статью рубят, тему тормозят, недруг подкапывается, у сына работа беспокойная… У нее материнский инстинкт, а у него что? Вроде бы сыновьего инстинкта нет; он про такой не слышал, как и не слышал выражения «детский инстинкт» или «дочерний инстинкт». Его и не могло быть, потому что природа заботилась лишь о продлении рода и потомства; старые люди ее не интересовали, они природе уже не нужны. Не поэтому ли всеми осуждались родители, бросившие детей, но понимались выросшие дети, оставившие родителей? Сколько их, одиноких стариков-старух, по городам и весям? Природа не придумала инстинкта — ну и бес с ним; зато она вложила разум, а это надежнее. И Леденцов посмотрел на мать долго и любовно. Она воспользовалась этим.
— Боря, а все-таки что случилось?
На краешке стола желтело блюдо с пузатой антоновкой того самого дедули, который говорил о боли и душе.
— Мама, душа болит, — признался он, потому что она и правда болела.
— Бывает, — согласилась Людмила Николаевна.
— Биолог, доктор наук, а веришь в душу, — сказал Леденцов, все-таки оставляя за собой право на сомнение.