Быт – это тоже война, только с мелочами.
Сел за пластины. Двенадцатую я знал наизусть. Пятнадцатая, шестнадцатая – ранее пропущенные, с повреждёнными углами. Я поднёс шестнадцатую к свече и наклонил, чтобы свет упал на вдавленные строчки.
Система подсвечивала фрагментами, проявляя знакомые слова из потока незнакомых:
«…Горький Лист… северный склон, у старого разлома… не у ручья, там мельче и слабее… северный крепче, горечь гуще…»
Северный склон.
Не юг, не ручей – север. Тот самый, куда Варган посылал разведку три дня назад: «На севере чисто, следов нету». Наро знал две точки сбора и предпочитал северную – качество выше, горечь гуще. Гуще горечь – значит, выше концентрация действующих веществ. Старик был прав.
Я отложил пластину. Завтра у нас разведка на север с Гортом – днём, без лишнего риска. Не за тварью, а за травой. Рутина, которая требует смелости только потому, что лес не различает между тем, кто идёт за добычей, и тем, кто идёт за корешком.
Горшок на угли. Ложка Мха. Девятая доза. Бордовый цвет, привычная горечь. Пил медленно, откинувшись на табуретке, глядя на семена Солнечника, разложенные на доске у стены – шесть потенциальных кустов, которые начнут давать Пыльцу через три месяца, если выживут.
Я задул свечу. Лёг. Закрыл глаза.
Мышцы отпустили – тяжёлая, мягкая волна, от плеч к ступням. Семь пациентов, варка, визит, сад, Кирена, пластины – день, полный движения, но без кризиса. Третий такой день подряд. Тело привыкало к ритму, и сознание плыло к границе сна легко, без сопротивления.
И тогда, на выдохе, на самом дне расслабления, сердце запнулось как метроном, в котором отвалился один зубец. Доля секунды, меньше – промежуток между ударами, которого не должно быть.
Тело дёрнулось. Адреналин плеснул в кровь. Сон отлетел, как сорванная простыня. Я лежал на спине в темноте и считал.
Шестьдесят секунд. Семьдесят. Девяносто.
Ритм ровный. Шестьдесят четыре удара в минуту. Чистый, без повторов, без провалов.
Второго пропуска не было, но первый был, и я знал, что это значит – экстрасистола. Одиночная, предсердная, гемодинамически незначимая. В обычной ситуации – ничего. Фоновый шум сердца, которое устало.
В моей ситуации – это чертов сигнал.
Настой Укрепления Сердца дал мне сто сорок часов. Минус двадцать за Ретроградный анализ Жнеца. Сто двадцать. С тех пор прошло… я начал считать дни и остановился – не хотел знать точную цифру. Пока не считаешь, таймер абстрактный. Посчитал и он превращается в стук маятника.
Активные компоненты настоя выводились из организма каждый день по чуть‑чуть. Кровь фильтрует, печень расщепляет, почки сбрасывают. Так работает фармакокинетика в любом мире, будь то Земля или Виридиан. Временная заплатка на больное сердце истончалась, и то, что лежало под ней, начинало проступать.
Вчера вечером тепло от субстанции добралось до сердца. Каналы ткнулись в больную мышцу, как слепые корни в грунт. Надежда. Но надежда – это не лечение, это намёк на возможность лечения.
Мне нужен второй настой Укрепления или Тысячелистник, который вырастет через месяцы. Если я найду семена и пойму, что значит «бурое питание». Если синий лунный свет кристаллов – необходимость, а не предпочтение.
Или прорыв к Первому Кругу – укрепление сосудов через культивацию. Собственная кровь, загустевшая настолько, чтобы стенки артерий выдерживали нагрузку. Вот только прогресс – меньше процента. Тело работает волнами. Прорыв может занять неделю или месяц.
Ничего из этого у меня нет сейчас.
Глава 7
Проснулся от тяжести. Не боли, а от жуткой тяжести, как если бы кто‑то положил ладонь на грудину и забыл убрать. Лежал минуту, глядя в серый потолок, и считал удары – семьдесят в минуту, ровные, без провалов. Вчерашняя экстрасистола не вернулась.
Сел на кровати. Потёр грудь костяшками рефлекторно, как делал каждое утро в прошлой жизни, когда после суточного дежурства тело напоминало о себе тупой ломотой в рёбрах. Не помогло – тяжесть была глубже мышц, где‑то между перикардом и позвоночником.
Десятая доза Мха.
Я допил, сполоснул горшок и сделал то, чего не делал ни разу за последнюю неделю: вышел из дома с пустыми руками.
У хижины Брана шёл дым из щели. Я постучал. Открыл быстро, как вчера. Глянул на мои руки и привычно искал склянку – не нашёл.
Лицо мгновенно окаменело.
– Антидот кончился, – сказал ему. – Ингредиенты вышли, но ей он больше не нужен.
Бран молчал. Стоял в дверном проёме, занимая его целиком, и смотрел на меня тем взглядом, с которым пациенты встречают фразу «мы прекращаем терапию». Паника, спрессованная в неподвижность.
Он отступил, пропуская. Алли лежала на спине, одеяло до подбородка, глаза открыты. В этих глазах было то, чего я не видел ни разу за всё время лечения – раздражение. Не мутный взгляд пациентки, которую выдернули из комы, а нормальный, ясный взгляд женщины, которой надоело лежать.
Она посмотрела на меня и заговорила – не шёпотом, как вчера, а голосом – хриплым, ломким, со скрипом на согласных, но голосом:
– Горт грязный ходит, рубаха чёрная. Ты его в земле держишь?
Я на секунду замер в дверях.
Не «спасибо», не «что со мной было», не «я чуть не умерла». Женщина, которая неделю лежала между жизнью и смертью, и первая мысль о грязной рубахе сына. Материнская диагностика работала быстрее любого Сканирования. Это значило больше, чем любые цифры токсина.
– В перегное, – ответил я. – Грядки готовим.
– Пусть моется – ручей рядом. И уши пусть трёт, я с порога вижу, чёрные.
Присел на стул, который Бран пододвинул заранее, и откинул одеяло с рук. Левая кисть – сгибание, разгибание, все пять пальцев. Указательный и средний уверенно, остальные с задержкой, но слушаются. Правая – три из пяти, мизинец и безымянный висят, как чужие.
– Кисть сжимай, – я сложил её пальцы в кулак и разжал. – Десять раз утром, десять вечером. Не торопись, не рви.
– А ноги?
Я откинул одеяло ниже. Укол в большой палец левой стопы – дёрнулась слабо, но осознанно. Правая – пока тишина, даже глубокий укол прошёл мимо.
– Левая идёт. Правая отстаёт.
Алли скосила глаза на свои ноги. На лице мелькнула тень и ушла. Она не стала спрашивать «почему правая». Спросила другое:
– Когда сяду?
Деловитое раздражение – не жалоба, не мольба. Интонация женщины, у которой кастрюли немыты, бельё не стирано, двор не метён, а она лежит пластом.
– Три‑четыре дня. С опорой и без резких движений.
– Опора, – она фыркнула. – Горт принесёт палку. Наро мне такую давал, когда ногу подвернула – гладкую, с набалдашником. Ежели жива палка‑то.
– Найдём.
Она закрыла глаза не от слабости. Копила силы с расчётливостью человека, который точно знает, на что их потратит.
Бран стоял у стены. Уголки губ чуть подрагивали, и он отвернулся к окну раньше, чем я успел это заметить.
– Горту передай: пусть моется. Мать видит.
Бран кивнул, не оборачиваясь.
На тропе к дому Кирены воздух был прохладным, утренним, с запахом коры и мокрого камня. Кристаллы в коре набирали яркость неохотно, полумрак лежал на крышах домов зеленоватой дымкой.
Кирена сидела на крыльце, левой рукой строгала колышек. Стружка падала на ступеньку мягкими завитками. Правая лежала на колене, в повязке.
– Третий день, – сказал я вместо приветствия.
– Знаю, что третий. Считать умею.
Она протянула руку привычно, без паузы. Я размотал тряпку. Отёк спал на две трети: кожа нормального цвета, подвижность вернулась, при сгибании морщится, но не шипит.
– Мох можно убирать. Ещё два дня правую не нагружай.
– Два дня, – она покрутила кистью осторожно, проверяя амплитуду. – У Рытого крыша течёт. Варгану ворота перекосило, петли ржавые, одна отвалилась. У Гильды ступенька прогнила, она давеча чуть не провалилась. Два дня они, может, и подождут, а дождь не подождёт.