Видимо испугавшись моих крамольных мыслей, пружинка наконец щелкнула, и я отворил дверь.

Соседи уже спали.

Через дверь, выходящую в переднюю, слышался переливчатый, с легким мелодичным присвистом храп Разносмехова.

Итак, вы дома, товарищ Белецкий! Раздевайтесь! милости просим!

Рита ложилась около двенадцати. Перед тем как лечь спать, она оставляла мне в кухне кружку молока и ломоть ржаного хлеба. Ужинал я вместе с Керзоном, вернее, ел я, а он смотрел на меня своим единственным всепонимающим стеклянным глазом. Иногда мы с ним так же молча беседовали…

Споткнувшись, как обычно, о ящик с инструментами и вполголоса выругавшись, я снял шинель и, продолжая тянуть время, причесался перед висевшим на стене овальным зеркалом. В отличие от Виктора лысеть я не начал, седых волос тоже не было. А вот морщины появились, особенно на лбу…

Я прошел в кухню. В ночной тишине сапоги громко скрипели. Казалось, этот скрип способен разбудить весь дом.

На столиках, как солдаты в строю, стояли керосинки, чернели чугунные сковороды. На одном лежал последний номер журнала «Радиофронт» и топорщилась оклеенными папиросной бумагой крыльями недостроенная модель аэроплана («От модели — к планеру, с планера — на самолет!»).

Я исподтишка взглянул на Керзона. На его рогах серебрилась пыль, а единственный стеклянный глаз глядел тускло и устало. Наши глаза встретились.

«Все надеешься, Белецкий?» — спросил он голосом Виктора Сухорукова.

«Да нет, просто так зашел…»

«Просто так» не бывает. Темнишь, Белецкий!»

«А чего мне тебе врать, Керзон? Зачем?»

«Так ты же не мне врешь, а себе. Каждую ночь врешь. Не надоело? Разве ты хуже меня понимаешь, что рассчитывать тебе на на что? Ушла и не вернется. Как говорил твой друг Груздь, научный факт. И вообще, если хочешь знать, вся эта мелодрама недостойна партийца. Даже смотреть на тебя и то противно. Ну чего ты сам с собой в жмурки играешь?»

«Отвяжись ты ради бога!»

«Как хочешь, могу и помолчать, — обиделся Керзон. — Мое дело маленькое. Висел себе и буду висеть. Мне что…»

Жизнь с ним, конечно, обошлась незаслуженно жестоко: бурная, наполненная приключениями молодость в горах, а затем — коммунальная кухня. Унылая, тягучая старость с запахом квашеной капусты, поджаренных на постном масле котлет и копотью керосинок — вот она, расплата за головокружительные прыжки с утеса на утес, поэтические горные туманы и снежный блеск стремящихся к солнцу вершин. Бедный баран! А смотреть на меня действительно противно… Что может быть противней человека, не умеющего взять себя в руки?

Выкурив папиросу, я пошел к себе.

За время моего отсутствия в комнате, конечно, ничего не изменилось. Все то же и на тех же местах. Небрежно застланная в утренней спешке полутораспальная кровать, приобретенная Ритой вместо дореволюционного дивана, большой трехстворчатый книжный шкаф, покачивающийся в задумчивости на своих разной длины ножках стол, три стула, на тумбочке — патефон «Электрола», на полу — окурки и газеты…

Я завел патефон и поставил первую попавшуюся пластинку. Потом взял веник и стал подметать. До приторности сладкий голос едва слышно пел:

Париж, мне будет жалко
Забыть Парижа блеск.
Париж, весна, фиалки,
А девушку зовут Агнес.

В углу комнаты среди вороха старых газет я обнаружил блокнот. На первой странице было написано: «Как выглядит Баба-Яга в 1934 году?» Это была начатая, но так и не законченная рецензия Риты на спектакль в театре для детей. Пьеса называлась «Мик». Мне пьеса не понравилась, но Рита ею восторгалась. Она была убеждена, что при социализме старые, «политически инфантильные» сказки должны быть заменены социально направленными, воспитывающими в детях с раннего возраста классовое самосознание. Рецензия так и начиналась: «В чем назначение сказки? В том, чтобы уводить ребенка от проблем действительности, или в том, чтобы помочь ему осмыслить с передовых позиций рабочего класса первые жизненные впечатления, дать соответствующее направление его пока еще не осознанным мечтам и устремлениям? Ответ может быть только один…»

В отличие от Русинова Рита всегда считала, что на любой вопрос возможен только один ответ. Это я понял уже при знакомстве, хотя в тот вечер мы разговаривали мало и я даже не был уверен, что она запомнила мою фамилию.

Тогда в Деловом клубе на встрече с создателями самолета «Максим Горький» было людно, и Рите слишком многим пришлось пожимать руки: летчикам, конструкторам, инженерам, радистам, полярникам. Мой давний приятель Валентин Куцый представил ей меня и Фреймана мимоходом.

— Знакомься, Ревина, — сказал он. — Мои товарищи: Белецкий из уголовного розыска и Фрейман из ОГПУ.

Рита, направлявшаяся в Готический зал, где уже шумно переговаривались газетчики, приостановилась и окинула нас оценивающим взглядом. Помимо журналистов такой оценивающий взгляд присущ, наверное, только гримерам, когда они прикидывают, как превратить вверенного им актера в Дон-Жуана, Ромео или Сирано де Бержерака. Основа, конечно, неважная, но если приподнять линию лба, облагородить глаза и подбородок, то, пожалуй, что-либо и выйдет…

— Не получится, — сказал я.

— Что не получится?

— Очерк о людях скромной, но героической профессии.

Она не смутилась. Ее губы дрогнули словно в нерешительности: стоит смеяться или нет? А потом она звонко расхохоталась, откинув назад голову, вокруг которой образовался золотистый нимб из разлетевшихся в стороны светлых волос. Смех вообще меняет лица. Но Риту он совершенно преображал, превращая ее суховатое сосредоточенное лицо в мягкое и по-детски беззащитное.

— Ну как, Ревина, получится? — спросил Валентин.

— Получится, — уверенно сказала она, протягивая руку. — У меня все получается.

— Кроме личной жизни, — вставил Валентин.

— Правильно, — без малейшего смущения подтвердила она.

— Тогда пишите очерк о Белецком, — посоветовал Фрейман. — Он холост.

— Вас это тяготит? — обращаясь ко мне, поинтересовалась Рита.

Она повернулась ко мне, и я увидел ее глаза, темные и грустные. Трудно было поверить, что эти глаза принадлежат женщине, которая минуту назад так смеялась.

Потом Риту окликнул какой-то военный летчик, и она подошла к нему.

— Как думаешь, сколько ей лет? — спросил у меня Фрейман, когда она исчезла в дверях Готического зала.

— Уголовный розыск такими сведениями не располагает, Илюша.

— А редакция? — обратился Фрейман к Валентину.

Но Куцый уже ничего не слышал. Он вцепился в парня с парашютным значком на лацкане пиджака и, придерживая его левой рукой за плечо, правой быстро записывал сведения о строящемся самолете-гиганте.

— Значит, так, — доносилось до нас, — имеет свою электростанцию, типографию, телефон-автомат, кинооборудование, кровати… Восемь моторов, размах крыльев — 63 метра, а полетный вес — две с половиной тысячи пудов. Две с половиной тысячи!

Потрясенный Валентин ослабил хватку, и его собеседник мгновенно исчез, растворившись в толпе.

— Валентин, — сказал Фрейман, — кто нас сюда приглашал? Ты приглашал. Кто нас обязан развлекать? Ты обязан развлекать. Так?

— Так, — согласился Куцый, продолжая искать глазами свою жертву.

— Тогда скажи, сколько ей лет?

— Кому?

— Ревиной.

— А какое это имеет значение! — отмахнулся от него ошалевший Куцый. — Ты понимаешь, что такое две с половиной тысячи пудов?

— Понимаю.

— Ни черта ты не понимаешь. Это феноменально! Это летающий город!

— Конечно, — согласился Фрейман, — но…

— В июне полетит над Москвой. Просто феноменально! Пилотировать будет Громов.

В тот вечер с Валентином можно было говорить только о самолетах, планерах, дирижаблях и о проблеме «ликвидации авиационного бездорожья». Он обладал удивительной способностью каждый раз зажигаться новым и горел не спокойным ровным пламенем, а как бенгальские огни, рассыпая вокруг себя звездочки искр.