— Здравия желаю, товарищ начальник!

— И тебе здравия, — сказал Фрейман, соскакивая со стола с легкостью завзятого физкультурника. — Хочешь бутерброд?

Я отказался.

— Ну и зря, — сказал Фрейман. — В старину говорили, что плох тот работник, который не умеет есть. А старые люди знали, что говорили.

— А у тебя завидный аппетит.

— Не жалуюсь. Но в основном с горя… Такая уж натура. Некоторые с горя пьют, а я ем. Чем больше горе, тем лучше аппетит.

Судя по объему пакета, у Фреймана были крупные неприятности.

Илья, как обычно, шутил, но что-то мне подсказывало, что настроение у него не безоблачное. На людей, мало его знающих, Фрейман производил впечатление беззаботного весельчака, ничего в жизни не принимающего всерьез. Он действительно стремился казаться таким. Но это была хорошо подогнанная, а возможно, и приросшая к его лицу маска. Как и многие, он был в некотором отношении актером, раз и навсегда избравшим себе в жизни определенную роль. Фрейман выступал в амплуа балагура и души общества.

Бесшумно вошел секретарь, положил на край стола тисненую кожаную папку:

— Почта.

— Спасибо, Сережа.

Когда от вышел, я сказал:

— Ты кажется, учитываешь опыт Шамрая.

— А именно?

— Он меня убеждал, что секретарем должен быть обязательно мужчина.

Я пересказал заключительную часть беседы с Шамраем.

— Ну, у него для этого есть определенные основания…

— Видимо, обжегшись на молоке, дуют на холодную воду. Он говорил, что из-за сплетен вынужден был уволить секретаршу…

— Ну не совсем из-за сплетен, — сказал Фрейман. — Тут он немножко смягчил. Во-первых, его секретарша была женой бывшего полковника из штаба атамана Дутова, а во-вторых… Во-вторых, сплетни имели некоторое основание…

— Он производит впечатление аскета.

— А он и есть аскет. Только новая разновидность — аскет-жизнелюб.

— Ты что, занимался этим?

— Аскетизмом? Это не по моей епархии. Да и заниматься там было нечем, но… В общем, не вздумай расставаться с Галкой, учти, что это не только моя кандидатура, но и моя любовь — после Сони, конечно, — а то я тебя, женоненавистника, знаю. — Он погрозил пальцем и спросил: — Хороша девушка?

— Ничего.

— Огонь, а не «ничего». А какая забота о начальнике!… Мне бы такого секретаря! — И после паузы: — Пуговицу на рукаве не пришивала?

— А ты откуда знаешь?

Фрейман был доволен.

— Интуиция. Ну, еще немножко воображения и наблюдательности.

— Ты бы, Илюша, лучше свою наблюдательность по какому-нибудь другому поводу демонстрировал…

— Ого! — Фрейман выпятил нижнюю губу. — А ведь тебя заело. Ей-богу, заело! Любопытная деталь. Надо будет на досуге заняться.

— А ты не меняешься, — сказал я.

— Это хорошо или плохо?

— Наверное, хорошо…

Илья вкратце познакомил меня с делом по обвинению Дятлова. Оно уже было почти закончено.

— Как видишь, ничего для тебя интересного, — сказал он в заключение. — Разве только письма Явича-Юрченко… Но, если хочешь побеседовать с Дятловым, я это устрою. Он у нас пока во внутренней тюрьме. Но мое мнение — зря время потеряешь.

— Ладно, давай письма, а там посмотрим.

Фрейман достал из сейфа письма.

— Если я тебе не нужен, то я минут на сорок удалюсь, не возражаешь?

— Нет. Только учти, что к тебе собирается Сухоруков.

— Он здесь?

— Здесь.

— Опять будет меня мытарить по поводу демобилизованных?

— Само собой.

Фрейман вздохнул:

— Железный человек!

— Вроде тебя.

— Куда мне! — сказал Фрейман. — Я не железный… Я золотой.

— Это твое мнение?

— Сонино. Но ты ведь знаешь, что я всегда и во всем считаюсь со своей женой… Знаешь?

— Знаю, — подтвердил я.

XIV

С письмами Явича-Юрченко знакомился в свое время еще Русинов. Он же сделал из них выписки, которые были приобщены к делу о нападении на Шамрая. Но, как я смог убедиться, эти выписки носили слишком утилитарный характер. Между тем оба письма оказались настолько любопытными, что заслуживали того, чтобы снять с них копии.

Эти копии много лет спустя я разыскал в архиве вместе с другими документами «горелого дела». Учитывая, что они сыграли определенную роль в распутывании всего клубка, дают представление о тех годах и Явиче-Юрченко, я хочу привести их, выбросив лишь то, что не имело никакого отношения к описываемым событиям. Первое письмо Явича-Юрченко, датированное 24 сентября 1934 года, являлось ответом Дятлову, который через двенадцать лет после их последней встречи — виделись они летом 1922 года на процессе по делу правых эсеров — разыскал Явича-Юрченко и написал ему в Москву. Письмо Дятлова обнаружено не было. Явич-Юрченко заявил, что он вообще не хранит писем и уничтожает их сразу же после прочтения.

«Рад Федор, что ты «жив и почти здоров», — писал Явич-Юрченко. — Пишу «рад» не для формы. Действительно, рад. Какие бы ни были у нас расхождения — а они есть и с годами не сгладились, а углубились, — ты был и останешься частью моей юности, ее осколком. Из осколков, разумеется, вазы не слепишь, но они, как выражаются юристы, являются вещественными доказательствами ее былого существования. Такого рода воспоминания приятны хотя бы тем, что вызывают мироощущение тех лет, щекочут нервы и память. Но между нами не должно быть недомолвок. Поэтому давай сразу поставим точку над i. Это тем более необходимо, что тон твоего письма вызвал у меня недоумение, а форма — протест.

Недавно в качестве внештатного корреспондента «ЗИ» («За индустрию») я был на Урале. Моя командировка совпала с посещением здешних предприятий Серго Орджоникидзе. Как мне рассказывали, в Березниках Орджоникидзе пожаловались на начальника ТЭЦ, который издал приказ, обязывающий инженеров являться на работу бритыми. Приказ являлся превышением власти, тем не менее Серго не поддерживал жалобщиков. Лучше, сказал он, чтобы инженеры брились добровольно, но, если они недогадливы, приходится действовать в директивном порядке.

В этом есть смысл. Наше время требует от людей чистоплотности — и телесной и духовной. Чистоплотности в мыслях и делах. Неряшливость нетерпима. Так я, по крайней мере, считаю. А твое письмо колет неопрятной и густой щетиной двенадцатилетней давности… Сильно колет. И первая мысль, которую оно вызвало, это была мысль о парикмахерской. Мы с тобой не в Березниках, я не начальник ТЭЦ, а ты не мой подчиненный, поэтому административный порядок отпадает. Ограничусь советом: избавься от щетины… А теперь по существу затронутых вопросов.

По моему глубокому убеждению, процесс 1922 года над эсерами являлся не «расправой с инакомыслящими революционерами», а судом революции над реставраторами.

И я не могу разделить твоего восхищения поведением некоторых подсудимых. Ответ одного из них на вопрос председателя трибунала, что он признает себя виновным только в том, что в 1918 году «недостаточно работал цдя свержения власти большевиков», свидетельствовал не столько о мужестве «борца за правое дело», сколько о личной озлобленности неудавшегося претендента на власть, о его неспособности, отбросив субъективные напластования, взглянуть со стороны на свое, тогда недавнее, прошлое.

Удивительным же представляется лишь одно — мягкость приговора, я бы сказал, поразительная мягкость. Посуди сам. Даже Семенов, начальник центрального боевого отряда, тот самый Семенов, который приказал убить Володарского, лично отравлял пули, укрывал убийцу, а затем руководил работой по организации июльского покушения на Ленина, и тот был по ходатайству трибунала полностью освобожден Президиумом ВЦИК от наказания вместе с Коноплевой, Ефимовым, Федоровым-Козловым и другими. Помнишь формулировку?

«Эти подсудимые добросовестно заблуждались при совершении ими тяжких преступлений, полагая, что они борются в интересах революции; поняв на деле контрреволюционную роль партии с.-р., они вышли из нее и ушли из стана врагов рабочего класса, в какой они попали по трагической случайности. Названные подсудимые вполне осознали всю тяжесть содеянного ими преступления… они будут мужественно и самоотверженно бороться в рядах рабочего класса за Советскую власть против ее врагов…»