Какая уж тут «расправа»! Это, Федор, не расправа, а высшее проявление гуманности. Когда социалисты-революционеры в годы гражданской войны приходили к власти, они, согласись, не были столь великодушны. Вспомни ту же Самару. Большевиков и сочувствующих им расстреливали пачками. Между чешской контрразведкой и эсеровской милицией было даже нечто вроде соревнования… А Омск? Да что там говорить!

Поэтому совершенно напрасно ты мне делаешь комплимент — комплимент, разумеется, с твоей точки зрения, — что я «по мере сил старался не усугублять и без того тяжкое положение жертв репрессии» (эти слова в тексте кем-то были подчеркнуты красным карандашом).

Не было ни одного вопроса, от которого я бы уклонился. Я не пытался и не хотел смягчать, вуалировать, а тем более извращать факты, уличающие обвиняемых. И если я не говорил о некоторых известных мне обстоятельствах (подчеркнуто красным карандашом), то только потому, что меня о них не спрашивали. Я являлся свидетелем, а не обвинителем и не считал себя вправе выходить за рамки отведенного мне в процессе места4 (подчеркнуто).

Это все дела давно минувших дней. Пишу о них так подробно для того, чтобы рассеять твое заблуждение на мой счет. Партбилет для меня не хлебная карточка и не средство для маскировки прежних заблуждений. Что же касается доверия, то этот вопрос достаточно сложен (подчеркнуто). Обо всем не напишешь. Встретимся — поговорим. Когда-то мы умели находить общий язык. Не уверен, что это нам удастся и сейчас, но попробуем. Попытка не пытка…

Теперь о тебе. В твоем письме слишком много намеков и недомолвок, чтобы я мог, наконец, разглядеть твое сегодняшнее лицо.

Ты пишешь, что примирился с Советской властью, относишься к ней «совершенно лояльно», но все же продолжаешь помнить «о своих прежних идеалах». Очень противоречиво, Федор! Так и ощущаешь между строк дореволюционную щетину. А что под ней, под щетиной? Об этом можно лишь догадываться.

Затем следует твое высказывание о Троцком и «новой оппозиции». Снова щетина! Уж если на то пошло, то взгляды Троцкого и иже с ним диаметрально противоположны не только основным концепциям большевиков, но и эсеров. Троцкизм скорей уж какая-то крайняя, бесшабашная форма меньшевизма. Ведь недаром не кто иной, как меньшевик Дан, писал, что оппозиция «взращивает не только в рабочих массах, но и в среде рабочих-коммунистов ростки таких идей и настроений, которые при умелом уходе легко могут дать социал-демократические плоды». Старик Дан прав. Возьми хотя бы вопрос о крестьянстве. Троцкий всегда исходил из того, что крестьянство (все крестьянство, без дефференциации!) в силу своей инертности, отсталости и враждебности пролетариату не способно участвовать в социалистическом строительстве. А отсюда вывод: экспроприировать мужичка, как экспроприировали в свое время крупную буржуазию, отобрать у него землю, скот, соху, борону. И уж тогда, лишенный собственности на средства производства, превращенный в наемного рабочего, он за неимением иного выхода вынужден будет пойти по пути социализма. Причем путь этот предполагается сделать для мужика крайне тернистым… Помнишь выступление Троцкого на Десятом съезде РКП(б)? Он тогда предлагал формировать из крестьян трудовые части по образцу воинских. Насилие по отношению к крестьянству — краеугольный камень троцкизма, который вообще абсолютизирует насилие. До сих пор не могу забыть речь троцкиста Гольцмана на Московской губернской и городской конференциях РКП (б) в ноябре двадцатого года, которая тогда шокировала многих делегатов. Он говорил, что способ принуждения — это способ реальной политики, поэтому нельзя останавливаться ни перед какими методами, в том числе перед методом «беспощадной палочной дисциплины… Мы не будем останавливаться перед тем, чтобы применять тюрьмы, ссылку и каторгу по отношению к людям, которые не способны понять наши тенденции».

Прибавь к этому сформулированный троцкистом Преображенским «основной закон социалистического накопления», согласно которому путь России, отсталой крестьянской страны, к социализму проходит через эксплуатацию досоциалистических форм хозяйства, т. е. крестьянства, и все приобретет достаточно четкие контуры. А ведь эсеры были или, по крайней мере, считали себя крестьянской партией и пытались опереться именно на мужика. Как же совместить трогательные воспоминания О «прежних идеалах» с непонятным умилением по поводу последовательности Троцкого, Зиновьева и Каменева? Да и в чем, собственно, ты усматриваешь последовательность? Они последовательны только в борьбе с генеральной линией партии. А в остальном их путь достаточно зигзагообразен и уж никак не может служить эталоном принципиальности и устойчивости. Если до высылки за границу Троцкий нападал на ЦК за отсутствие в нем революционности, то теперь он совершил поворот на сто восемьдесят градусов и громит тот же ЦК за его «ультрареволюционность». В 1926-1927 годах он упрекал партию, что она недостаточно решительно проводит политику индустриализации, не ведет действенной борьбы с кулачеством и т. д. Сейчас же он приписывает большевикам авантюризм в индустриализации и коллективизации, доказывая, что темпы чрезмерны и непосильны, предлагает «в области промышленности приостановить призовую скачку индустрии, отбросив лозунг «Пятилетку — в четыре года», задержать дальнейшую коллективизацию сельского хозяйства, сосредоточив средства на наиболее обеспеченных колхозах, и прочее в таком же духе. По-моему, все это, точно так же как и озлобленность в выступлениях и методах внутрипартийной борьбы участников оппозиции, не может вызывать умиления. Когда начинают угрожать террором (а ты, видимо, так же, как и я, знаешь подобные факты), это значит, что аргументы исчерпаны. И я понимаю рабочих-металлистов сталинградского завода «Красный Октябрь», которые подарили XV съезду ВКП(б) стальную метлу, предназначенную для того, чтобы вымести оппозицию из партии».

На втором письме Явича-Юрченко даты не было. Но, по свидетельству Дятлова, он получил его в конце октября прошлого года, накануне отъезда в Москву. Это не расходилось с показаниями Явича-Юрченко, который сказал, что отправил письмо вскоре после заключительной беседы с Шамраем (19 или 20 октября 1934 года).

Между вторым и первым письмом Дятлов и Явич-Юрченко дважды виделись: сначала в Москве, а затем в Ярославле, куда Явич-Юрченко приезжал для организации газетной подборки.

Во время встреч, как показал Дятлов, он неоднократно заводил с Явичем-Юрченко разговор о деятельности оппозиции, но «то ли Хмурый (подпольная кличка Явича-Юрченко) не доверял мне, то ли он действительно не симпатизировал оппозиции, — говорил на допросе Дятлов, — мои высказывания поддержки у него не встречали даже тогда, когда встал вопрос о пребывании Явича-Юрченко в партии. Его личная неприязнь к Шамраю не сблизила наших позиций и не изменила его точки зрения на существующее положение, хотя к Шамраю он испытывал нечто похожее на ненависть…»

Действительно, в письме Явича-Юрченко содержалась весьма нелестная характеристика моего сегодняшнего собеседника. И, читая, я подумал, что наши представления слишком субъективны. Человек отражается в них, как в кривых зеркалах: то чересчур тонким, то чересчур толстым, похож и не похож. И все же, если бы я даже не знал, что Явич-Юрченко пишет именно о нем, я бы, наверно, все-таки догадался, о ком идет речь. Ведь и кривое зеркало остается зеркалом, сохраняя в окарикатуренном отражении наиболее характерные черты. Но вернемся к письму.

«…Положение мое, как ты совершенно верно отметил, шаткое, — писал Явич-Юрченко. — И в этом несомненная заслуга того человека. Однако я не вижу никаких оснований к поспешным обобщениям. С него все началось, но не им все закончится. Практически он не представляет даже первой инстанции.

А фигура он действительно характерная. Таких я встречал и раньше. Это тип фанатика, разум и эмоции которого, как скудное содержимое почтовой посылки, ограничено фанерными дощечками. Не вскрывая крышки, можно по стандартной описи узнать, что в ящике. Килограмма полтора веры в свою непогрешимость, кило жесткости, кило прямолинейности, три кило нетерпимости, нафталин традиций и немного превратившегося в пыль разума. Все это стянуто шпагатом чрезмерного усердия и скреплено сургучными печатями официальности. Разговор с ним мне почти физически неприятен, а вдвойне противно то, что я не могу себе позволить роскоши отказаться от общения с ним…»