Он надолго замолчал, но никто его не поторопил, как никто не посмел его перебить. Наконец он обвел всех долгим взглядом и, как бы осознав происходящее, сказал:

— И насколько ребята были сильны вместе, настолько каждый из них был слаб. Сильные в стае не оставались. Они уходили, как Горелов, а слабых «хазарь» держал за глотку. У стаи свои законы. Если ты слаб и просто ушел, ты становился парием на улице. Тебя все могли обидеть и стремились обидеть, потому что ты чужой, а заступиться за тебя некому. Заступался и вообще вершил судьбы «хазарь». Он ничего не делал своими руками. Он был перст указующий, а расправлялась стая. Иногда Сила позволял себе начать драку. Он подходил и бил первым, и бил страшно, но только один раз. Остальное доканчивали ребята. По-моему, потерпевший и есть человек, отвергнутый стаей. Он или был в ней, или привлекался, но оказал пассивное сопротивление, и его изгнали.

Мне показалось, что Гладилин знает и боится Суханова. Только этим можно объяснить его поведение и в тот вечер, и на другой день в училище, и здесь, на суде. Типичный уличный пария. У нас такие были. Но вот как объяснить поведение Сухого? Ведь он действительно не был пьян до беспамятства, и деньги ему были не нужны… Предположим, что у него сработал рефлекс на отступника, но тогда он просто бы дал ему пинка, а всерьез связываться не стал бы…

— Вы в этом уверены? — спросил внимательно слушавший Васильев.

— Абсолютно! — воскликнул Стельмахович.

— Что-то не верится мне, что в наше время могут существовать такие стаи и «хазари», как вы их назвали, — сказал Игнатов. — Я родился в этом городе, но ничего подобного не замечал.

— А я думаю, что Стельмахович в чем-то прав, — сказал Васильев.

Самым трудным в теперешней профессии для Васильева было почувствовать себя судьей. Именно так: не научиться быть, а почувствовать. Возможно, это произошло оттого, что профессию оружейника он выбирал сознательно, по любви, а судьей стал чуть ли не случайно… Впрочем, конечно, не случайно, но самому ему казалось, что случайно.

В 1942 году прямо из госпиталя его эвакуировали на Урал, в родные края. Надо было работать. А что он мог? С трудом передвигался, так как еще не привык к протезам. Нужно было искать сидячую работу. Нашел: устроился приемщиком в контору Заготживсырье. Ну что ж, кому-то надо работать и приемщиком, тем более что на другое ты не способен. Поначалу так и думал, что обречен на сидячую работу. И хоть подолгу не отпускал из конторы охотников, сдающих шкуры и мясо, все выспрашивал, жадно глотал мельчайшие подробности той внешней, закрытой четырьмя бревенчатыми стенами жизни, хоть поставил свой стол так, чтобы сидеть против маленького, тусклого окошечка, прорубленного прямо на родной уральский лес, вскоре почувствовал, что задыхается. Нет, эта работа не для него.

Он похудел, как в самые тяжелые времена в госпитале, когда месяцами не ощущал себя живым, когда и жить не хотелось…

Потребность в движении, в деятельности он чувствовал как жажду, физически, ежеминутно, до галлюцинаций. И собственная беспомощность доводила его до бешенства.

Вот тут и произошло то, что про себя называл случайностью. В газете прочитал, что в Казани при юридическом факультете организованы трехмесячные юридические курсы по подготовке судебно-прокурорских работников. Прочитать было мало, нужно еще было все продумать. И на это ушло несколько дней. Только потом решился послать запрос. Описал честно все свои обстоятельства и ответа ждал как приговора.

Он до сих пор считает, что тогда ему повезло. Если б отказали, то неизвестно, как все повернулось бы дальше.

И потом была учеба, но эту, в Казани, он будет помнить всю жизнь. Будто кто-то специально подтасовал его годы так, чтоб самая черная карта выпала вначале, словно кто-то намеренно испытывал его на прочность, на волю, на готовность к будущей работе…

В первый же месяц учебы Васильев свалился с тяжелейшим приступом аппендицита. Операция прошла неудачно, около двух месяцев он провел в больнице. Когда вышел, до экзаменов оставалось три недели.

Он не мог упустить этот шанс. Занимался чуть ли не круглыми сутками. Взял у товарищей конспекты, литературу. Соседи по общежитию, глядя на него, чувствовали себя бездельниками. Для них это не было единственным шансом, для них это была просто очередная попытка.

Экзаменаторы, зная о его судьбе, зная, что две трети занятий он пропустил, уважая его фронтовые заслуги, попытались спрашивать осторожно, чтоб не натолкнуться как-нибудь ненароком на провалы в знаниях. Васильев это почувствовал и разозлился.

— Скажите, вам меня очень жалко? — спросил он ровным голосом, глядя прямо в глаза экзаменатору. Экзаменатор не нашелся с ответом. Тогда Васильев сказал все тем же ровным голосом:

— Если вы считаете, что неполноценный, убогонький человек может быть судьей в награду за его прошлые заслуги, я отвечать отказываюсь. В противном случае, пожалуйста, спрашивайте меня по-настоящему.

Экзамены он сдал блестяще.

В городке К. Васильев появился в феврале сорок четвертого, через три месяца после того, как оттуда прогнали оккупантов. Первое время участвовал в судебных процессах в качестве народного заседателя. Думал, что сможет привыкнуть и к аудитории и к процессу, но когда его выбрали народным судьей и когда настал черед сесть в судейское кресло и начать первое в своей жизни разбирательство, единственное, в чем он был уверен до конца, — это то, что он никакой не судья.

Перед ним проходили люди со своими заботами, бедами, проблемами, и он должен был решать их судьбу. И хоть на первых порах Васильев вел заседания, вооружившись кодексами и справочниками, он чувствовал, что прежде всего он должен узнать этих людей…

Прокатилась по этим местам война, прогулялась туда и обратно, и неизвестно, когда ее походка была тяжелее…

Они много потеряли: детей и внуков, матерей и отцов, дома, добро, хлеб, корову, последнюю курицу… Да, в сорок четвертом было больше всего «коровьих» дел. Отберут фашисты коров, соберут в стадо и погонят в Германию, а партизаны отобьют стадо и раздадут в соседнем селе. А после освобождения увидит хозяин корову и идет к судье — моя, мол, корова, могу свидетелей предоставить. И как тут быть? Ведь у того, нового хозяина, немцы тоже отобрали корову. И семья у него больше, и дети грудные, и скормил он этой корове крышу с сарая, и с риском для жизни (еще во времена оккупации) прятал эту корову и таскал из леса по ночам вязанками сопревшее сено из позапрошлогодних, забытых под снегом копешек, и отними сейчас у него эту корову — малые детишки перемрут с голоду, да и не только его, но и соседские… И никто не виноват, ни прежний хозяин, ни теперешний, и как тут быть? И ответа на этот вопрос не найдешь ни в одном гражданском кодексе. Если б можно было ответчиком вызвать саму войну, тогда все было бы проще.

Однажды он заметил, что человек, с которым еще вчера он спокойно разговаривал на улице, сегодня, придя к нему в кабинет, стал объясняться суконными, невразумительными словами, да так запутанно, что понять его решительно было невозможно… И Васильев понял, что он для этих людей чужой, что вчера на улице он был чуть проще и доступнее, а сегодня нормальному человеческому разговору мешает этот казенный стол, что и сам за этим столом чувствует себя неуютно. Так и родилась эта легенда о лавочке и о мировом. Ни разу он не позволил себе сказать, мол, приходите завтра на прием и там разберемся… Большинство вопросов решалось прямо на месте.

Он стал одним из них. Он так же возделывал свой небольшой участок и сажал картошку. У него на огороде так же, как у соседей, квохтали куры, его жена (а женился он в сорок шестом) так же, как и все жены, пекла хлеб да еще пироги, знаменитые на весь городок.

Он был одним из них, но он был судья, как один сосед был бондарь, другой кузнец, третий шорник, а четвертый медник-жестянщик. И они, когда рассыпалась бочка, шли к бондарю, когда распаивался самовар, шли к меднику, а когда возникал спор, они приходили к судье. Притом приходили по-простому, по-соседски, в любое время и даже ночью… Приходили и знали, что никто в целом районе не может его упрекнуть в несправедливом решении, и им было достаточно одного его слова, а до судебного разбирательства дело частенько и не доходило.