— Гриш, я правда не знаю, что могло случиться, но всю ночь я не покидал этого дома. Посмотри, и окна забил, чтобы теплее было.

— Забил, — кивнул Григорий. — Расскажешь потом?

— Нечего рассказывать. Никто за мной не приехал, я заколотил окна, протопил печь и лег спать. Час назад проснулся.

Григорий смотрел пристально, и видел я по его взгляду, что не верит мне художник. Ни единому слову не верит. Вот только в чем он меня подозревать-то может?

— Не нравишься ты мне, Андрей, в последнее время. Какой-то ты стал… — он запнулся, подбирая слово, — странный, что ли? Не знаю… Я вчера думал, ты водяры с собой взял, перебрал и заснул под кустом в степи, а от тебя спиртным даже не пахнет. И вон, — Григорий кивнул в сторону стола, — бутылка водки нераспечатанная стоит.

Я посмотрел — точно, стоит, с девственной винтовой крышечкой, семисотграммовая… Что же творится то, Господи? Выходит, и не пил я ее? Белая горячка, значит, исключается, остается шизофрения, вероятно интенсивно протекающая…

Режиссер с оператором, жестикулируя, что-то обсуждали у окна, выходящего на байкальский берег.

Вошел Борис Турецкий, поздоровался.

— Живой, слава богу, — сказал, вынимая из кармана довольно громоздкую телефонную трубку. Первые мобильники лет десять назад примерно такие были. — Спутниковый! — сказал с гордостью. — Правда, российского производства, но все равно работает!

Он восторгался этому, как чуду, мать его ети, иностранца хренова…

— Жоан Каро привезла из Иркутска еще три телефона, — сказал Турецкий, набирая номер. — Просила позвонить. Волнуется за вас очень. Она приезжала сюда поздно вечером. Вы в курсе?

Я кивнул.

— Анна Ананьева где?

— Вместе с мадемуазель Каро в Еланцы в администрацию Ольхонского района поехала. Вечером вернутся.

Я вздохнул с облегчением. Не хотел я сейчас видеть женщин. Мужчин, впрочем, тоже, но одно только воспоминание о женщинах вызывало нечто, сходное с тошнотой. Что происходит? То ни о чем, кроме как о бабах, думать не могу, а теперь — отвращение.

Переводчик заговорил в трубку на французском. Пару раз я услышал свое имя, в меру исковерканное прононсом.

Григорий Сергеев убрал наконец со стола бутылку водки. Тактичные иностранцы ее не заметили. Зато заметили череп барана на полке у печки, а под ним на гвозде — бубен. Мой бубен, который попросту не мог существовать! Я глазам своим не верил. А режиссер с оператором восклицали восторженно, чуть ли не в ладоши хлопали, рассматривая оба предмета.

Турецкий сунул мне в руку трубку.

— Жоан просит вас, Андрей.

— Что я ей скажу? Я ж языка не знаю!

— Она просто хочет услышать ваш голос.

Режиссер подозвал художника и переводчика. Заговорил.

— Гутен морген, Жоан, — сказал я в трубку.

— Вас ист лос, Андрэ? Ду бист ин орднунг?

— Алес ист зер гут.

— Их либе дих!

— Я их тоже либе.

Она наконец отключилась. Эта мука нестерпимая говорить о любви, пусть и не на родном, безбожно исковерканном немецком, когда тебя тошнит от одного упоминания о ней… Господи, что со мной? И еще, какого Господа я имею в виду, когда произношу это слово? Уж не Эрлен ли хана, Владыку Царства Мертвых?

Француз завершил свою эмоциональную речь, заговорил на русском Турецкий:

— Месье Диарен восхищен предметами народного творчества — бубном и черепом барана. Они искусно выполнены…

— Череп настоящий, — перебил художник-постановщик. — Пусть Поль выйдет в степь, там сплошные кости!

После перевода француз воскликнул коротко, Турецкий продолжил:

— Тем лучше. Месье Диарен хочет, чтобы эти предметы попали в кадр на передний план. Это стильно.

— Это невозможно, — отрезал Григорий Сергеев, он заметно злился. — Скажи ему, что по сценарию главного героя встречают русские бабки. Они — семейские, старообрядческой православной веры. Бубен для них — греховное язычество, череп тоже. Эти вещи не могут находиться в их доме.

Пока его переводили, он повернулся ко мне и добавил негромко:

— А вообще, черт знает. Но уж не на видном месте… Дошли сведения, что в случае болезни русские переселенцы нередко обращались к местным шаманам, причем не только простые крестьяне и казаки, но чиновники и даже градоначальники, то есть люди достаточно образованные.

Словом, в интерьер атрибуты шаманизма не попали, но Ганс Бауэр сделал десяток кадров. Как и Андрэ, фотограф. Тот вообще слонялся всюду и снимал, снимал… Работа такая.

Начать начальство решило с общих натурных планов, а мы с художником топили печь и доводили дом до жилого вида — вешали занавески на окна, бросали на пол половики, стелили скатерть. Григорий привез еще кучу старинных предметов быта, взятых из краеведческого музея, — от икон в почерневших окладах до двухведерного самовара тусклой меди. Художник не раз работал в музее, ему верили на слово.

Процесс съемок сегодня меня мало интересовал, но время от времени в окно я все-таки посматривал.

Камеру установили на байкальском льду. Сначала Уинстон Лермонт, британский актер, ехал шагом на сером в яблоках коне к дому, потом от дома, и вслед ему махали платочками русские бабки. Они оказались не такими уж древними, лет по пятьдесят, не больше. Впрочем, мешковатая народная одежда и черные платки, под самые глаза повязанные, старили их изрядно. В деревнях и сегодня так: женщине чуть за сорок, а одеваться начинает, как старуха. Одень в подобный наряд Жоан Каро, и она выглядела бы не лучше, несмотря на изумрудные глаза и галльское происхождение…

Сделали всего-то по два-три дубля каждого прохода, и ребята-«мосфильмовцы» стали переставлять камеру к дому.

— Дерьмовый фильм, — услышал я за спиной хрипловатый женский голос.

Повернулся. Сидя на скамье, курила мужиковатая москвичка гримерша.

— Почему дерьмовый?

— Я же до всех этих дерьмовых перестроек в советские времена на студии работать начинала…

Она затянулась глубоко, а я подумал, что скажи она — до революции 1905 года, я бы ей тоже поверил. Все женщины вызывали сегодня отвращение, хотелось говорить гадости, хотелось даже ударить… Я сдержался, а гримерша продолжила:

— Шедевры снимали, а потом…

Она говорила, а дым вытекал изо рта, как из разбитого корыта. Только — вверх.

— Достали сериалы…

— Сейчас вроде не только сериалы у нас снимают.

— Плохой Голливуд тем более достал… Думала, с французом снимем что-то дельное, а он…

Гримерша не закончила фразы, дымила молча, а я и не настаивал на продолжении. Совсем не интересно мне было знать, как относится к режиссеру пожилая разочарованная женщина.

Камеру установили, и британец с русскими бабками повторили шоу в обратной последовательности. И снова по два-три дубля. Это было необычно.

— Гриш, а почему дублей мало?

— Торопится Поль Диарен съемки до часу закончить. В два — похороны черного шамана в Хужире. Режиссер их снимать собрался.

— Дерьмо! — услышал я за спиной. — Хочет и рыбку съесть, и на кол сесть!

Вся в дыму, гримерша то ли плакала, то ли смеялась. Уставшая русская женщина…

Я подсел к ней на лавку, взял за руку, свободную от второй подряд сигареты.

— Успокойся, хватит.

— Домой хочу, — сказала она, всхлипывая, — к детям, к мужу… В Москве снег выпал по пояс, а здесь его нет ни черта… Какая Россия без снега?

— Откуда знаешь? — вмешался художник.

— Я у продюсера, у Жанки, спутниковый телефон утром брала, домой звонила, соскучилась… Я месье этому уже сказала… Одни натурные съемки остались, а где в Сибири снег взять? Он уже и в лесу растаял… А в Москве по пояс…

Говорила гримерша сбивчиво, перескакивая с одного на другое, торопливо, будто боялась, что кто-то из нас прервет ее или остановит грубым словом.

— Режиссер сказал, что сегодня все решит с парижским главным продюсером, что, может, и поедем доснимать натуру в Подмосковье…

Она говорила и говорила, а я думал, что сволочь я последняя. С каких пор я стал делить людей по сортам и ранжирам? По внешним данным, национальной принадлежности, умственному развитию или любому другому признаку? Ведь любой способ деления изначально порочен. Любой — свинство и подлость! Все — люди. Все — достойны любви и уважения, нет первых, как нет и последних! Мне же, уроду, дележка эта всегда была отвратительна, потому и выдумал «московскую нацию». А чем я-то лучше? Типичный «москвич». В самом худшем, карикатурном смысле.