Пархатый — сутулый, с близко посаженными, сплющенными какой-то гнилой болезнью глазами (и чем только не лечился: мыл глаза настоем табака, телячьей мочой при полной луне, отваром дубовых листьев, а все одно — мокнут) — сидел спиной к крупам лошадей, прятал хмурое черноусое лицо в воротник добротного, отбитого у гороховской милиции полушубка. Еще в засаде, на лесной дороге по-над Доном, по которой небольшой милицейский отряд возвращался из Ольховатки, Богдан выбрал себе именно этот полушубок — милиционер был его росту и комплекции. Богдан сказал своим, чтоб не палили вон в того, рыжего, он сам его прикончит. Стрелял милиционеру в голову, боясь продырявить полушубок, но не попал. Милиционер, спрыгнув с саней, залег за кустом, отстреливался, и пришлось прошить его из пулемета. Дырок в полушубке оказалось шесть, жалко было, но ничего, залатали, не видать. Зато полушубок теплый…
Усевшись поудобнее, Пархатый сочувственно глядел на съежившуюся под промозглым встречным ветром Вереникину: в таком пальтишке, конечно, недолго и окочуриться. Надо бы бывшей этой офицерше кожушок какой при случае раздобыть, если… Богдан еще раз глянул на строгое лицо своей гостьи: все, впрочем, будет зависеть от нее самой, от ее поведения. Прежде всего, она баба, пускай и бывшая чья-то жена, баба причем молодая и не дурнушка, с такой не грех появиться в обществе, на той же Новой Мельнице. Он взял ее с собой намеренно — с одной стороны, пусть ее Сашка Конотопцев да те же Нутряков с Безручко прощупают, что за птица, а с другой, если все будет в порядке, можно с ней и повеселиться. С третьей стороны, Вереникиной можно дать в полку какое-нибудь полезное дело — она грамотная, из барышень, окончила, говорит, гимназию, к тому же членом эсеровской партии была или есть, он не понял толком. Знакомых у нее в Ростове много, и в Воронеже называла какого-то Муравьева, он вроде бы большая величина у эсеров, может при надобности помочь… Что ж, знакомства Вереникиной могут пригодиться, штаб Колесникова настойчиво укрепляет свои связи с Антоновым, а у того, говорили, прямые связи с эсеровским ЦК. И Вереникина это подтвердила. Правильно, так и надо. Надо действовать вместе, тогда можно большевиков одолеть окончательно.
Пархатый вспоминал рассуждения Вереникиной, соглашался с ними — девка с головой. Она сказала тогда, в первый день, что, в общем-то, не собирается оставаться в Калитве, вынуждена была пойти через их слободу, услышала о восстании еще в Воронеже, побоялась идти через Богучар, там ее могли задержать чекисты или чоновцы и вернуть… Если же она может оказать повстанцам какую-нибудь помощь, то согласна, рада будет отомстить Советской власти за мужа.
Слушал Вереникину и смотрел ее документы не только Пархатый, но и оказавшийся по случаю в Новой Калитве Яков Лозовников, этот был заместителем у Гришки Назарука, то есть приближенным к штабу Колесникова. Вдвоем они и допросили Вереникину, старались путать вопросами и даже пригрозили побить, «ежли будешь брехать», но баба оказалась тертой и не робкого десятка: накричала на них с Яковом, сказала, мол, не навязываюсь вам, не нужна, так и дальше пойду, в Ростове дел хватит, глядишь, и в Донской области пригожусь, у Фомина, там люди, видать, поумнее вас.
Пархатый понял, что они с Лозовниковым малость перегнули, действительно, баба эта может оказаться полезной и у них, так что нехай побудет в Новой Калитве. Проверить ее по-настоящему может Сашка Конотопцев, в руках у него разведка, пускай и занимается, выясняет, что это за птаха на самом деле. Нынче же Вереникину можно взять с собой на свадьбу атамана, ругать его за нее вряд ли станут — баба и баба. Надо, пожалуй, угостить ее там как следует, да… Какие они, офицерские жинки? Свои, слободские, вроде бы и приелись.
Так, взбадривая себя и теша близкими планами, Пархатый время от времени обращался к Вереникиной с каким-нибудь вопросом, называя ее при этом по имени-отчеству — Екатериной Кузьминичной (так она потребовала), то предлагая ей укутать спину полстью, то спрашивая, не застыли ли у нее ноги в таких легких ботинках. Вереникина отвечала, что ногам ничего, терпимо, да и спина не очень озябла, от полсти отказалась. Сидела прямая, строгая, в праздничной белой накидке на темных волосах, с дымящейся папироской в руках.
В тот день, когда она появилась в Новой Калитве и была сначала доставлена к коменданту гарнизона, а потом к нему, Пархатому, на всех присутствующих в штабной его избе произвел сильное впечатление именно тот факт, что пришлая баба курит, причем лихо, с барскими замашками. Курящую бабу здесь видели впервые, явно она была не их мира. Да и претензии Вереникина сразу же высказала господские: потребовала поместить себя в чистую и теплую избу, чтоб скота в ней, не дай бог, не было, и вшей. Оказалось, что бывшая барынька не переносит и петушиного крика по утрам: бабка Секлетея, к которой Вереникину поставили на квартиру, петуха да трех кур держит теперь взаперти до самого пробуждения постоялицы… Да чего там, видать птицу по полету, видать!
Окончательно успокоившийся, Богдан зябко передернул плечами — дует, однако, в шею!.. Протер затасканной тряпицей заплывшие глаза (на ветру и холоде они особенно мокнут), повернул голову — Новая Мельница быстро приближалась. Навстречу им шла какая-то старуха; Пархатый пригляделся, узнал Колесникову, хотел было остановиться, спросить из вежливости — чего это ты, Марья Андревна, ползаешь по такой слякоти? И не подвезти ли тебя куда надо — все ж таки мать атамана!.. Но потом передумал: Колесников и сам мог бы подвезти мать, если б схотел, а им назначено к полудню.
Так и пролетели мимо Колесниковой двое саней с новокалитвянцами — с гармошкой и лентами в лошадиных гривах.
Лида, пробывшая в банде уже две недели, чувствовала, что назревают какие-то события. Что-то вдруг засуетились в штабе, забегали: стаскивали из других изб хутора столы и лавки, посуду, поглядывали на нее многозначительно, с повышенным интересом. Лида поначалу не придала этому значения — мало ли по какому поводу затеяли гулянку. Ждут, наверное, гостей, носилось от одного к другому веское: Антонов, Антонов… Лида так и поняла: ждут тамбовского главаря.
О себе она не подумала: жизнь ее, пленницы, внешне определилась. Убежать из Новой Мельницы было нельзя: Опрышко, Стругов и даже дед Сетряков смотрели за ней во все глаза. Наказано было и всему штабу: при малейшей попытке к бегству — стрелять. Лида ежилась от одной этой мысли, грубо и жестоко сформулированной Колесниковым в самый первый день, когда Гончаров привез ее в Старую Калитву. О многом она передумала длинными черными ночами, плакала. В мыслях уже не раз кончала с собой, потом поняла, что не сделает этого. Уйти из жизни, не попытавшись спастись? Не отомстив бандитам?
Колесников изнасиловал ее в первую же ночь: без единого слова сорвал одежду, повалил, а когда она закричала от боли и страха, сдавил рот безжалостными ледяными пальцами.
Именно в ту ночь Лида решила, что не станет больше жить, что повесится или разрежет себе руку, но скоро поняла, что этой возможности у нее не будет. Стругов и Опрышко, меняя один другого, особенно в те первые дни и ночи, следили за ней во все глаза с многозначительными сальными ухмылочками, не разрешая ей закрываться в комнате. Опрышко, как всегда, молчал, посмеивался в бороду, а Филимон Стругов подмигивал простецки, успокаивал: «Ты, Лидка, голову себе и другим не морочь, поняла? Цэ бабье дело, дуже приятное, так шо не бесись. Все бабы через это прошли, не ты первая…»
Повышенное внимание оказывала Лиде и Авдотья, хозяйка дома, нашептывала: «Ой, не держи ничо́го на уме, девка, запорют они тебя, забьют. Иван Сергеевич дюже лютый на расправу». «И без тебя, старая карга, энаю, — думала Лида. — Все вы тут друг друга стоите».
Голодным, затаившимся волком смотрел на нее и Марко Гончаров. Лида поняла, что он уязвлен поступком Колесникова, что подчинился приказу, но при случае сведет с атаманом счеты. Все это легко читалось на вечно пьяной физиономии Марка, от одного вида которой Лиду бросало в дрожь.