Гончаров смотрел на нее, как на что-то неживое, будто перед ним была красивая игрушка, которую у него отняли, вырвали из рук, и за это полагается отомстить. И если б, конечно, это был не сам атаман… Не раз и не два Гончаров при случае грубо тискал ее, щипал; однажды она замахнулась на него, но ударить все-таки не посмела — такой встретила злобный, звериный взгляд. Хотела было пожаловаться Колесникову, но горько лишь усмехнулась — нашла защитника!

Выполняя поручения в штабе, Лида терялась в догадках: почему ей доверяют? Пусть и не все, пусть самое простенькое, не очень, видно, секретное — те же воззвания к бандитам, приказы по полкам, большей частью хозяйственные… Ведь она может… Нет, ничего она не может. Что толку в том, знает она бандитские приказы или нет? Кому она сумеет рассказать о них? Кто вызволит ее отсюда?.. Никто. Ей и доверяют потому, что она обречена, потому что ее при первой же необходимости убьют. Все они продумали заранее.

Лида плакала, жалела себя. Ну почему ее не убили вместе с Макаром Василичем и Ваней? Зачем привезли сюда, мучают, издеваются?..

Вспоминая ночи, пьяного и безжалостного Колесникова, его молчаливые «ласки», она ожесточалась, ругала себя — слезы ее никому и никакой пользы не принесут. Надо, несмотря ни на что, попытаться бежать отсюда, прихватить наган, обрез, застрелить кого-нибудь из охранников, того, кто будет мешать ей. Но скоро она убедилась, что и эти возможные ее намерения кем-то предусмотрены: оружие Опрышко и Стругов носили всегда при себе, прятали на ночь. Тогда она взялась голодать, но на ее голодовку попросту не обратили внимания — помирай, раз не хочешь жить. Только Колесников нахлестал ее по щекам, а ночью, явившись из какого-то ближнего набега, пьяный и трясущийся от холода, бормотал ей в самое ухо: «Ты, Лидка, жри как следует, тебе жить да жить. Это у меня песня спетая… Я тебя сберегаю, как ты этого не поймешь? Марко давно бы тебя по рукам пустил, поняла?..»

Она, отбиваясь как умела, не поверила, конечно, ни одному его слову: утром Колесников и сам, наверное, забыл, о чем говорил ей. А она отчетливо вдруг поняла, какой это большой и жалкий трус — он и трясся-то вчера от одних мыслей о возможной расправе над собой, о законном возмездии, вот и напивается со своим штабом до чертиков.

Именно с этой ночи душа Лиды переродилась: она стала подробно вспоминать разговоры с Клейменовым и Ваней Жигловым — они же не дрогнули, когда их били и убивали, бросились в бой с бандитами, оказали сопротивление. Ни Макар Василич, ни Ваня не просили у них пощады, а она… слезки льет, жалко себя. Да разве этому учил ее Клейменов? Разве о покорности врагу говорили на собрании их комсомольской ячейки? Сделали ее полюбовницей кровавого атамана, кошкой ненасытного, одичавшего кота, а она только и делает, что слезки проливает, вздыхает: нет, не убежишь отсюда, убить могут. Тряпка! Жди: вот-вот явится с неба богатырь Алеша Попович, разбросает твоих обидчиков и насильников, посадит тебя в мягкое седло и умчит… Жди, Лидочка, надейся!

Дня три Лида ходила по штабу с замкнутым, отрешенным лицом. Теперь она зорче приглядывалась ко всему, что происходило вокруг, стала внимательнее прислушиваться к штабным разговорам, вдумывалась в бумаги, которые писала, старалась запоминать их. Она по-прежнему не надеялась, что все это кому-то пригодится, но появилась цель, явились силы — она жила теперь верой в свое избавление, в свой близкий побег. Не может быть, думала Лида, что о ней никто не знает и не беспокоится, что Советская власть бросила ее на произвол судьбы. Разве могут остаться безнаказанными злодеяния Колесникова? Разве простят бандитам смерть Клейменова, Ванечки Жиглова? Пусть не скоро ее освободят, нет сейчас у Советской власти достаточных сил, но они обязательно появятся. А она, комсомолка Соболева, не станет больше плакать, отказываться от еды — ей нужны силы для побега, для борьбы! И еще она должна не просто убежать отсюда, из бандитского логова, а помочь родной Советской власти. Хоть чем-нибудь!

* * *

В тот же день утром прискакал из Россоши гонец. Лида видела уже этого человека — хмурый, неразговорчивый, левое веко у него отчего-то дергалось. Он приезжал и в Старую Калитву, и сюда, на Новую Мельницу, обычно поздно вечером, даже ночью, привозил (она это понимала) важные то ли задания, то ли сведения. С его приездом Колесников закрывался с Конотопцевым, Нутряковым и Безручко в горнице, через дверь слышались их приглушенные озабоченные голоса. Раньше Лида, занятая собой, не прислушивалась к этим разговорам — мало ли о чем могут толковать эти изверги?! Теперь же ко всему прислушивалась: над печью, выходящей к ее кровати жарким и широким боком, были оставлены умершим хозяином вентиляционные отверстия, заложены в стену жестяные трубы. Отверстия эти были кем-то предусмотрительно забиты тряпьем; Лида с бьющимся сердцем стала на табурет, вытащила из одного отверстия старую заячью шапку, из другого — кусок какого-то рядна…

Говорил приезжий, голос у него глухой, надтреснутый, грубый:

— Красные не могут опомниться от ваших ударов, Иван Сергеевич. Хорошо вы им всыпали, до сих пор бока зализывают. Но имей в виду — не успокоились, затевают новый поход. Выдрин вот что поймал…

Лида отметила себе: «Выдрин», подумала, кто бы это мог быть, почему называется здесь эта фамилия? Она жадно вслушивалась во вспыхнувший отчего-то в горнице спор, старалась понять его причину и еще ловила имя приезжего, но странно — по имени его ни разу не назвали. Тогда она сама дала ему прозвище — «Моргун» — и тихонько засмеялась (пожалуй, впервые за эти две недели), так легко и точно подошло это прозвище приезжему.

— А теперь, Иван Сергеевич, вот это письмо глянь, — торжественно как-то сказал Моргун. — Лично тебе адресовано.

За столом в горнице стихли, слышно было лишь сосредоточенное напряженное сопение; Лида все тянулась, тянулась на носках, боясь пропустить что-то важное — высоко все-таки отверстия, подложить еще что-нибудь, лучше было бы слышно, а то говорят негромко, непонятно, ах, досада!..

От напряжения ноги ее неловко переступили, сорвались с табурета, и Лида с грохотом полетела на пол, на домотканую полосатую дорожку, и тотчас затопали в сенцах шаги — так ходит Опрышко, а сейчас он не шел, а грохотал сапожищами по деревянным доскам пола, рывком распахнул дверь, смотрел настороженно и строго: что тут такое? Лида, чувствуя боль в бедре, подпялась, подхватила табурет, судорожно придумывая ответ: вот споткнулась о табуретку, нога что-то подвернулась, за половик зацепилась…

Из-за спины Опрышко выглядывал уже Сашка Конотопцев, подозрительно оглядывал ее комнату, лисьей своей мордочкой водил из стороны в сторону. Хорошо, что догадалась она, успела кинуть шапку под кровать, может, и не заметят ничего, уйдут. Ну, Лидочка, улыбнись им виновато, мол, извиняюсь, что потревожила, не хотела я, нечаянно…

— Штаб думае, а ты грохочешь тут! — рявкнул Опрышко.

Он с грозной физиономией закрыл дверь, а Лида без сил опустилась на пол. Бог ты мо-о-ой! А если б Сашка увидел… Скорее все вернуть на место, заткнуть дыры, как были. Потом она подумает, как сделать, может, не стоит подслушивать через эти дыры, а… Но как? Как иначе? Она ведь заметила, что ей не доверяют, что за ней следят… Нет-нет, пусть пока эти дыры будут открыты, скажет что-нибудь, придумает: мол, и так в клетухе этой дышать нечем, а кто-то отверстия позатыкал… Чего она, в самом деле, струсила?

Дверь снова открылась, на пороге стоял ухмыляющийся, обрадованный чем-то Колесников.

— Ты чего это посреди пола уселась? — спросил он. — Или на стул промазала?

— Ага… Иван Сергеевич… промазала… — закивала Лида с натужной улыбкой и поднялась. — Нога что-то… Шла и… не знаю, как и получилось.

Она дергала в смущении плечами, чувствуя, что врет нескладно и ее легко сбить с мысли, но Колесников, видно, верил, похохатывал; Лида увидела на его лицо новое выражение, похожее на радость, это было для нее ново — обычно Колесников был хмурым и злым, а тут — начищенный самовар, да и только!