Марка́ Гончарова эти слова развеселили.
— Да батьку твоего мы уж с месяц, считай, похоронили, — хлопал он себя по ляжкам. — Ох и поминки были!
— Как?! Что ты мелешь?! — Колесников наступал на Марка́. — Я письмо неделю назад получил.
— Да правда, Иван, правда, — примирительно сказал Григорий. — Схоронили мы твоего батьку, кровью Никанорыч изошел. Дело стариковское, чего уж тут.
Колесников угнул голову.
— А я спешил… — глухо уронил он. Постоял. Махнул рукой, повел коня к воротам дома.
— Слышь, Иван! Погоди-ка! — окликнул его Гончаров, и все трое снова подошли к Колесникову. Из окон дома падал на их небритые хмельные лица слабый свет, в свете этом тяжело, немигающе смотрели на Колесникова насмешливые и холодные глаза Марка́.
— Ты с красными-то… полюбился, чи шо? Служишь у них, братов наших небось ловишь да к стенке ставишь, а?
— Ты к чему это? — не понял Колесников, сглатывая комок в горле.
— Да к тому. Заглянул бы завтра в наш штаб, дело есть.
— Какой еще штаб?! Хватит с меня и штабов, и войны. Шесть годов дома не был, идите вы…
Молчавший все это время Сашка Конотопцев, узколицый, с бегающими, неспокойными глазами, в белом распахнутом полушубке, картинно положил руку на торчавший за поясом обрез.
— Марко вон Мишке Назаруку дырку в башке сделав, Иван, — сказал он как бы между прочим. — Тот тоже супротив народа пошел. Теперь у него одна забота — землю нюхать.
Колесников, толком не понимая, чего от него хотят, зябко повел плечами, попросил миролюбиво:
— Шли бы вы своей дорогой, хлопцы, а? Ну выпили, ну почесали языки. А человек с дороги, неделю с коня не слезал, по бабе своей соскучився. Должны понимать.
Тройка дружно захохотала.
— По бабе, говоришь? — скалился Гончаров. — Да Оксана твоя сейчас-то дома ли? А то скачи прямиком к Даниле Дорошеву, там поищи.
— Ну! Ты! — Колесников схватился за эфес шашки. — Чего брешешь? Зарублю!
— Не успеешь, Иван, — уронил Марко, сплевывая. — Пока селедку свою доставать будешь, я и того… У меня просто.
Колесникова трясло; он никак не мог задвинуть в ножны наполовину выдернутый клинок.
— Ты гля-а-нь, хлопцы. Шашка-то у него белая, командирская. — Конотопцев, приплясывая, скоморошничая, обошел Колесникова, оглядел его экипировку. — Вострая, а, Иван?
— Да уж о твою башку не затупится, — мрачно отшутился Колесников.
— Ну, чем там, у красных, командуешь? — спросил Григорий, закуривая, пряча огонек цигарки в кулаке. — Сергей Никанорыч хвастался, шо полком вроде, а?
— Каким там полком… Эскадронный. Сейчас вот в отпуску, после ранения, да и батьку ж повидать собрался. — Он вздохнул.
— Обижают тебя красные, Иван Сергев, — тянул свое Григорий. — Я, к примеру, и то полком командую; Сашка вон — разведкой; Марко — при пулеметах. А? Тебе целую дивизию можем дать. Командир, военное дело хорошо знаешь.
— Слышь, хлопцы. — Колесников решительно потянул коня к ворогам. — Хватит лясы точить, еле стою. Нашли время для шуток.
Григорий вплотную приблизился к нему, дышал в лицо перегаром.
— Да тут, Иван Сергев, не до шуток. Восстал у нас народ, Советскую власть скинули, сами теперь и власть и…
— Ну? Дальше что?
— Дальше-то?.. Скажи ему, Марко, а то все я да я. — Григорий, ухмыляясь, отступил чуть в сторону, жадно и нервно затянулся.
— Завтра в штаб приходи, Иван, — веско бросил Гончаров. — Дело есть. А утекёшь если… на себя пеняй. И родню не пожалеем. До люльки всех вырежем.
Опять все трое захохотали, обнялись, пошли прочь, загорланив несуразное, дикое…
Колесников, сжав зубы, смотрел им вслед.
— Дурачье пьяное, — пробормотал он. — Нажрутся и шастают тут… И взялись же откуда-то на мою голову.
Нагнувшись к окну, Колесников постучал; занялся в доме переполох — заметались в тусклом свете керосиновой лампы полуодетые женские фигуры. Чье-то лицо прилипло к стеклу, вглядывалось в ночь.
Услыхав, что ворота отпирают, Колесников потянул коня, но перекладину кто-то неумело и долго вынимал из проушин, которые они ладили года два назад вместе с отцом, и возня эта раздражила его — усталого, падающего с ног.
— Ну кто там возится! — прикрикнул он, и тотчас раздался виноватый, немного заискивающий голос Оксаны:
— Да я это, Ваня, я! Никак ее, подлюку, не вытащу, тяжелая… Параска, подсоби-ка, а то я не сдюжу. Тягни ее книзу, заразу!
«Сама ты зараза, — зло подумал Колесников, вспомнив, ч т о ему сказали хлопцы. — Разберусь с Данилой, гляди, Оксана».
Ворота наконец распахнулись, две женщины бросились к Ивану, повисли на нем. Он стоял спокойный, даже равнодушный к объятиям жены и сестры, Прасковьи, не выпускал из рук повод уздечки, думая о том, что коня надо поставить в сарай, а потом, когда высохнет, напоить.
— Ну будет вам, будет, — урезонил он особо радующуюся его приезду сестру, рослую грудастую Прасковью, и отстранил обеих, ввел коня во двор. На крыльце показалась мать, Колесников подошел к ней, поздоровался.
— Правда… с батькой-то? — спросил он, и Мария Андреевна мелко закивала — правда, правда.
Повернулась, ушла в дом, а Колесников, отдав женщинам мешок с гостинцами, занялся конем: вытер его мокрую, вздрагивающую под руками спину, отнес в сарай тоже мокрое, остро воняющее потом седло, выдернул из лошадиных зубов теплые трензеля.
В доме он появился хмурый, с серым усталым лицом, тоже насквозь провонявший; даже от недельной щетины, казалось, несло терпким лошадиным потом.
Женщины встретили его с радостью, успели уже разглядеть гостинцы; Оксана помогла снять шинель и сапоги, Прасковья сняла с головы брата папаху, повесила ее на шесток у печи, Мария отнесла на лавку шашку, с опаской поставила в дальний угол передней винтовку, а самой меньшей сестре, Насте, не нашлось важного дела, и она у порога, присев на корточки, скребла веником грязные сапоги брата, поглядывала на него с некоторой робостью — такой он стал… грозный, что ли, совсем уж мужик! Да и то, сорок один, а ей всего-то тринадцать. Мать же молчком, но с улыбчивым, радостным лицом возилась у печи, гремела ухватами.
— Воды тебе поставила, — сказала она, оборачиваясь к сыну.
Колесников молча пошел в дальнюю комнату, где в подвешенной к потолку зыбке заплакал в этот момент ребенок, и Оксана торопливо шагнула к ней, закачала с извечным припевом: «Баю-баюшки… а-а-а-а…»
— Танюшке-то два года уже сполнилось, Ваня, — улыбнулась она мужу, а Колесников скользнул равнодушным взглядом по свернувшейся клубочком девочке, отвернулся.
— Данилин ай мой? — спросил он не оборачиваясь, сдергивая резкими рывками гимнастерку. Спиной чувствовал, что Оксана онемела: стоит, видно, с открытым ртом, не знает что сказать.
— Ну? Язык проглотила, чи шо? — уже в белой рубахе, с глазами еще больше потемневшими, беспощадными, повернулся он к ней и стоял, покачиваясь, засунув руки в карманы галифе.
— Да что… что ты говоришь, Иван?! — Оксана зябко охватила себя руками поверх серого, накинутого на плечи платка, вздрагивала всем телом; даже уложенные венчиком темно-русые волосы мелко и заметно тряслись.
— А что знаю, то и говорю, — хмыкнул Колесников, а Оксана, стыдясь, торопливо стала говорить ему, мол, помнишь же, в восемнадцатом году, ты несколько дней был дома, отпускали тебя, за лошадями посылали на конезавод, вот и… Но он не стал слушать жену, пошел в переднюю, к матери. Сел на скамью у печи, закурил. Спросил, где похоронили отца, и Мария Андреевна рассказала, что исполнили его волю, положили Сергея Никаноровича рядом с дедом, могилу огородили, а по весне надо бы березки посадить — просил он. Колесников слушал, кивал рассеянно, думал о чем-то своем.
Пришла Оксана, робко села рядом, спросила:
— Надолго, Ваня?
Он не ответил ничего; молчком свернул новую цигарку, выхватил из гудящей белым огнем печи толстую хворостину, прикурил.
— Что ж ты все молчишь, Иван? — не выдержала Мария Андреевна; она закрыла заслонку печи, вытерла о тряпицу руки. — И жена вон спросила, а ты как и не слыхал.