Сценарий концерта, видимо, являлся традиционным. Одна из актрис стала читать газетные сообщения о том, «как борются сейчас мужья и сыновья этих женщин, чтобы не пустить врага в Ленинград». Это замечание не просто о солдатах, но и о родных тех, кто здесь собрался, было оценено. Все затихли и, вероятно, почувствовав перелом в настроении слушателей, другая актриса начала читать отрывки из дневника летчицы М. Расковой. Чтение, скорее всего, было эмоциональным – слушать стали внимательнее, затем попросили «прочесть еще что-нибудь».
Люди подошли вплотную. В такие минуты обычно чувствуют, что надо сказать еще что-то более волнующее и удержать прочнее внимание собравшихся. Стали читать стихи А. С. Пушкина: «Женщины откинули платки, пригладили волосы… И опять просили… читать. И когда мы прощались, дружеские потеплевшие голоса звали нас приходить почаще» [1578].
В другом бомбоубежище концерт начинался не менее драматично. Обстановка, как обычно, была убогой – вообще нигде так не чувствовалось безразличие к судьбам блокадников, как в бомбоубежищах-склепах: «Захламлено, на полу вода. Вокруг ветхие железные кровати, скамейки, искалеченные стулья». Среди этого хаоса и появились актрисы. Никто их не ждал и было не до них – одна из женщин даже не выдержала и закричала: «На что нам концерт? Лучше бы еды принесли». Другие молчали. Начали читать, как обычно, сводки о положении на фронте, но нужно было еще и такое, что сразу бы расположило людей, «разморозило» их: сводки были безрадостными и уклончивыми. Необходим был какой-нибудь театральный жест или что-то в этом роде. Пришедшая с А. В. Смирновой актриса В. Ф. Боровик сняла шубу и вышла «в концертном платье и лакированных туфлях».
«Это произвело впечатление» – А. Смирнова сразу отметила, как изменилось настроение одетых в тряпье людей. Они стали прислушиваться: «Поначалу женщины сидели по углам, а переднюю скамейку заняли мальчишки. Потом взрослые вытеснили мальчишек, придвинули поближе стулья, кровати». Нельзя утверждать, что все уходили с концерта «просветленными» – слишком беспросветной являлась блокадная повседневность, слишком много горя видели вокруг. Идиллия чтения прервалась приходом управхоза: «На него покосились, но промолчали. А когда концерт кончился… женщины ругали управхоза за грязь в убежище, за плохую подготовленность к зиме, а управхоз корил их и просил помочь» [1579]. Эта «жаркая перепалка» возникла бы в любом случае, и без чтения стихов, но кто знает, может быть и эта пропасть между прекрасным и отвратительным, которую нельзя было не почувствовать в похожем на хлев убежище, тоже делала стремление блокадников к «цивилизованности» более прочным.
6
Рассказы о том, как творчество спасало ленинградцев, мы находим во многих дневниках и записках военной поры. Они не отличались ни подробностью, ни глубиной переживаний. Детальное освещение закоулков сознания, сомнений и размышлений могло казаться чем-то «гамлетовским» – важнее был яркий показ стойкости, без осложняющих обстоятельств. Характерный пример – известные кинокадры (они стали частью официозного фильма), демонстрирующие работу в трудных условиях композиторов Д. Д. Шостаковича и Б. В. Асафьева. Пафос публичного представления предполагал исключительно быстрое, без психологических нюансировок, чисто «внешнее» изображение. Его задачей было обнаружить не внутренние сомнения и борения художников, а их выдержку и цельность.
Статья Б. В. Асафьева «Моя творческая работа в Ленинграде в первые годы Великой Отечественной войны» – пожалуй, редкое исключение из этого правила. И оно также в значительной мере насыщено беглыми зарисовками «трудов и дней» в осажденном городе. Темп повествования существенно замедлился при описании «смертного времени». Нет ни суетливости, ни поспешности, есть долгое, нередко мучительное вглядывание в себя. И есть отчетливое понимание причин распада личности и сопротивления ему посредством творчества.
Главная причина деградации – голод. Он стал невыносимым. Наступил момент, когда Асафьеву и его родным пришлось питаться жмыхами: «они оказались злейшими врагами». Выход один – лежать, стараясь «сохранить тепло в себе». Света не было, слабость нарастала. Мысли о музыке возникают спонтанно и естественно, темы и сюжеты перемешиваются. Никакой патетики, подчеркивающей значимость творческого подвига. Он пытается сочинять песни, что «отвлекало от тяжких ощущений», и обдумывает книгу о музыкальной интонации. «В моменты появления света я стал записывать мысли об интонации – почти афористически, спеша схватить их, как светящиеся в мозгу точки» [1580].
Здесь есть сумбур впечатлений, есть обрывы, есть, наверное, и осознание необходимости вправить свой текст в традиционный канон рассказов о героизме. Не получается. Сложное, подвижное, парадоксальное мышление Асафьева не укладывается в прокрустово ложе моральных поучений и обнаруживается той или иной стороной подлинная история его духовного сопротивления. Он хочет «беречь волю» – используется несколько странное словосочетание, хотя, может быть, и точное. Остерегаться всего, что способно разрушить хрупкий внутренний мир музыканта, лишить его устойчивости – у чувствительного, всегда тяжело переносившего обиды и несправедливость Асафьева эта хрупкость, «мимозность», стала преобладающей чертой характера. Он чувствует тишину. Он видит, как на улицах люди везут санки с трупами – «беречь волю, только волю». Ему хочется спать. В полуобморочном состоянии он вновь сосредотачивается на мыслях об интонации: «требовалось воссоздавать в памяти много музыки». Что-то показалось ему зловещим в начавшем одолевать его «приливе сна». Надо было найти нечто, способное остановить его. «Я начал сочинять свою музыку, то фиксируя в кратких афоризмах – пьесках впечатления от слышанных по радио сообщениях с фронта, то вслушиваясь в линии хорового голосоведения и наслаждаясь красотой воображаемой звукологики партитур».
Перебивы мелодий – от внезапного включения света, когда он, стремясь успеть до наступления темноты, лихорадочно делал заметки о музыкальной интонации. Неожиданно концовка книги стала для него ясной. «Записав, я долго не мог придти в себя от слабости». Он почувствовал тьму и холод и не понимал, сколько времени это длится. Ему показалось, что он умирает: «Сердце… стало уходить». Это был конец, нужно особое, невероятное усилие, чтобы вырваться из оцепенения – «и вдруг в мозгу возникла музыка и среди полного отсутствия различия – живем ли мы днем или ночью, помню, я начал сочинять симфонию „смен времен года“вокруг быта русского крестьянства».
Как остановить ничем не сдерживаемый поток впечатлений, звуков, ощущений, захвативший человека и способный его разбить? Что противопоставить хаосу разнородных, спонтанно возникающих и быстро угасающих мыслей? Нечто соразмерное, со сложной, но не запутанной архитектоникой, «классическое»: «Отчаянная попытка сочинения в строгой и стройной форме спасла мою потухающую волю» [1581].
Постоянные художественные импульсы можно оценить как нечто, придающее ему необходимое равновесие. Ему не всегда ясно их происхождение, но отчетливо видны их последствия. Одни ощущения быстро сменяются другими, нередко «подхватывают» их, развивают, перебивают, раздробляют – но их ткань не рвется. Человек удержан этим сцеплением наплывающих музыкальных тем, размышлений, смутных картин и образов. Он пытается их отделить и различить, устранить присущий им хаос, вернуть им ясность – и возвращается ему чувство гармонии и порядка.
7
Рассматривая основные формы выживания во время блокады, мы едва ли можем отвести искусству и творчеству значительную роль. Интерес к творчеству неизбежно угасал там, где не было света, где коченели пальцы от мороза, где полуобморочные люди часами считали минуты, оставшиеся до «обеда» или «ужина», где обычным явлением стали нескончаемые очереди. Тот отклик, который получила художественная жизнь осажденного города, был вызван не столько ее масштабами, сколько ее необычностью в условиях войны. Особую роль сыграли и попытки у ленинградцев их одухотворенности. Посещение театров и концертов, сочинение стихов и очерков, создание музыкальных произведений вполне оправданно являлись их лучшей и яркой иллюстрацией.