Главное – описание искушений, которые должны преодолеть, – использованные здесь эмоциональные метафоры позволяют ощутить это ярче и сильнее: «Жадность, потеря чувств, утренняя полутьма и тени людей. Я был наблюдателем подземного мира, в вечерней же тьме – его участником» [1807].
В периодизации распада заметно выявление «промежуточных» ощущений, переданных отчетливо именно вследствие придирчивого самонаблюдения. Различение этапов есть то, что позволяет не утрачивать способность давать объективные самооценки, – оно основано на осознании границ между нормой и патологией. Внимание к деталям в значительной мере помогает разделить и сравнить ряд состояний. Оговорка о том, что мысли о еде трудно подавить, – указание на дисциплинирующий внутренний контроль. Оценка жадности – «отвратительная» – способствует различению добра и зла. На поверку все это оказывается рассказом не столько о своем падении, сколько о сопротивлении ему и о таких формах этого сопротивления, которые представляются автору значимыми.
9
В самонаблюдении Друскина целое пространство запретов – поведенческих, бытовых, мировоззренческих и идеологических – намного более ясно очерчивает этическое поле, нежели перечисление позитивных примеров. Не поощрение, а порицание, подобно тому, как в исповеди отмечаются прегрешения, а не добродетели – вот главный самовоспитательный прием.
Предельная требовательность, можно даже сказать, недоброжелательность взгляда на себя естественно соотнесена с негативным отношением к неблаговидным поступкам других. Они оцениваются все по тому же высшему счету, причем именно они, а нередко и только они, отмечаются прежде всего.
Трудно сказать, сколь значимым могло быть самонаблюдение для упрочения нравственных норм в «смертное время». Человек, сегодня подчеркивающий свою стойкость, мог сломаться завтра, и сломаться независимо от своей воли – в блокадном кошмаре это явление стало обычным. Человек мог нарочито бравировать своей стойкостью и спокойствием для того, чтобы получить одобрение общества, – и это нельзя исключать. Важнее другое. В чудовищной воронке народной беды люди инстинктивно искали любые способы уберечь себя, насколько это было в их силах, от неумолимо надвигающейся смерти. Понимали они это или нет, но самонаблюдение являлось своеобразным сейсмографом, обнаруживающим толчки, ведущие к распаду личности. Оно не было ни гарантией, ни инструментом спасения, но позволяло четче выявить механику деградации – и тем самым помочь найти защитные средства, индивидуальные для каждого человека, но одинаково упрочавшие его стойкость.
Ленинградцы в «смертное время»: человеческое, сверхчеловеческое
«Блокада со странной ясностью выявила расслоение по принципу: человеческое – и нечеловеческое», – отмечал в своих записках В. М. Глинка [1808]. Не все блокадники были готовы признать это – либо стараясь не задумываться над моральной оценкой своих действий, либо выдвигая такие оправдания, при которых их поступки не выглядели безнравственными. Блокадная этика представляла собой не стройную систему норм, которая позволяла четко и недвусмысленно оценивать поведение людей, а хаотичное смешение прежних этических правил и тех аргументов, которые приспосабливали мораль к военной повседневности. «Повреждение нравов» не являлось последовательным и необратимым. У разных людей оно происходило то быстро, то замедленно, и именно это делало невозможным одновременный распад всех моральных заповедей. Один и тот же человек мог быть и щедрым и скупым, сентиментальным и жестоким, отзывчивым и безразличным и это не объяснить лишь колебаниями размеров пайков. Имели значение уровень культуры человека, степень укорененности в нем нравственных заповедей, его положение в обществе, круг его друзей, знакомых и сослуживцев. Многое определялось состоянием его здоровья, тем, сколь велики были испытываемые им трудности, и какие потрясения ему пришлось перенести.
Каждое из этих условий само по себе еще не способно было обеспечить нравственную стойкость. Интеллигентность не означала, что человек не мог опуститься, стать жестоким и бесчувственным, пренебречь азами цивилизованного быта. Обманывали и обворовывали самых близких людей, не стыдясь того, что об этом узнают другие. Тот, кто отрывал от себя последний кусок хлеба для ребенка, не выдержав напряжения и не соизмерив свои силы, мог сломаться и отнять паек у своих детей.
Значение имела и «коллективность» блокадного опыта. Трудно было решиться первым на аморальный поступок. Когда же так поступали и другие горожане, безнравственное деяние не оказывалось столь запретным. И для этого не требовалось видеть всех и знать обо всем. Облик даже нескольких блокадников мог явиться побудительным мотивом для того, чтобы облачиться в тряпье, не мыться месяцами, не стесняться «лакать» из тарелки. Воровство, мародерство, обман стали возможными для людей, заботившихся ранее о чести, не только потому, что не имелось иного выхода, но и вследствие того, что их проявления видели на каждом шагу, и никого не нужно было стыдиться и остерегаться.
Нередко проявлялся в блокадной этике и жестокий прагматизм. Смысл его таков: должны выжить те, кто способен на это, кто более ценен и более талантлив. И это наблюдалось везде – в детских садах и ремесленных училищах, на предприятиях и эвакопунктах, в госпиталях и больницах – правда, где-то в меньшей, а где-то в большей степени. Причастными к такому «отбору» оказывались тысячи людей, и его клеймо не могло не отпечататься и на других их действиях, на их этике в целом. И при этом часто ссылались на освященные временем нравственные истины. Разве не справедливо помогать лучшим, дать паек не десятерым, что никого не спасет, а одному, что обязательно поможет ему выжить? Вот почему прочнее удерживались именно те нравственные нормы, которые в наибольшей мере служили целям выживания. Они подверглись своеобразной шлифовке, приспособившей их к блокадным реалиям, они поддерживались часто стихийно, давлением «снизу».
Полностью разрушить нравственные традиции было нельзя. Тот, кто ничего не давал взамен, рисковал погибнуть – с ним никто бы не стал делиться в трудную минуту Тот, кто выказывал грубость, кто откровенно презирал и унижал других, не смел надеяться, что ему пойдут навстречу Тот, кто опустился, перестал за собой следить, кто отталкивал одним лишь своим видом, не мог ожидать, чтобы пожали протянутую им руку И обязаны были знать, что человеку должно быть свойственно чувство жалости и сострадания – иначе как просить у него милостыню. А если в одиночку блокадник не мог выжить, то он должен был соблюдать кодекс поведения, принятый в обществе.
Говоря о причинах устойчивости моральных заповедей во время ленинградской катастрофы, нельзя не отметить одну особенность. То, что казалось, должно было подтачивать представления о цивилизованном, одновременно и укрепляло их. Бесконечные разговоры о еде, считавшиеся признаком упадка, способствовали тому, что сохранялась память о цивилизационном быте с яркими, выразительными подробностями, укрупненными деталями, прочувствованными описаниями пиршеств. Сообщая в дневниках и письмах об этих разговорах и «гастрономических» мечтах о будущем, ленинградцы упрекали себя за то, что так низко опустились, что их не интересует литература и искусство, наука и творчество – и это тоже исподволь подтверждало ценность моральных правил. Ненависть, раздражение, желание наказать – не лучшие, наверно, человеческие качества, но они помогали тверже заучивать нравственные уроки: непримиримость к воровству, обману, несправедливости, жестокости. И криком отстаивая свое место в очереди, ругаясь с продавцом из-за талонов, недоверчиво проверяя вес каши, полученной в столовой, блокадник прочнее удерживался в рамках тех представлений о справедливости, которые присущи цивилизованному человеку.