У эмоциональной, остро чувствующей любую несправедливость Е. Мухиной ненависть к насильникам выражена наиболее ярко и категорично. Потрясенная обилием разнообразных свидетельств о нацистских злодеяниях, она каждое из них переживает особо, – и мы замечаем, как растет охватившая ее жажда мщения: «Нет, они заплатят за все. За погибших от бомб и снарядов ленинградцев, москвичей, киевлян и многих других, за… изуродованных… бойцов Красной Армии, за расстрелянных, растерзанных… раздавленных женщин и детей. Они заплатят сполна за изнасилованных девушек и маленьких еще девочек…, за изрешеченных разрывными пулями маленьких ребятишек и женщин с младенцами на руках, за которыми эти дикари, сидящие за штурвалами самолетов, охотились ради развлечения – за все, за все это они заплатят» [1750].

Во всех этих откликах, гневных и непримиримых, подтверждаются главные нравственные правила: нельзя причинять боль людям, истязать малолетних и беззащитных, нельзя безразлично взирать на преступления. Но и сильнейшее чувство мести не позволяло сразу отбросить привитые людям этические нормы. Примечательна реакция ленинградцев на публикацию стихотворения Б. Лихарева, где имелись следующие строки: «…и немки подлые рожать не будут немчуру». В. Инбер, передавая отклики горожан на это стихотворение («смеются, говорят с усмешкой»), предупреждала, хотя и в исключительно мягких выражениях, что оно «дискредитирует эту тему». По ее мнению, «тут нужен писательский такт, нужно какое-то воспитание» [1751].

5

Значимым для поддержания моральных норм можно счесть и радиосообщения о добрых поступках ленинградцев, их сострадании, готовности помочь близким. Их нередко сентиментальный тон сильнее прочего мог взволновать блокадников. «Вечером была передача по радио и такое, что щипало за сердце. Это о маленькой 5-летней девочке, просившей у матери шоколаду и как она в 1962 году будет изучать историю Великой Отечественной войны», – отмечала в своем дневнике А. Н. Боровикова [1752]. Помощь детям в радиосообщениях подчеркивалась особо, иногда с эмоциональными интонациями. В воспоминаниях В. Петерсона мы обнаружим свидетельства о том, как ждали в ее семье увеличения размеров пайка к новому, 1942 г.: «И вот долгожданное сообщение: прибавляют выдачу хлеба, еще что-то… В конце сообщения голос диктора стал еще более торжественным и с большими паузами он объявил: „Детям… шоколада… по двадцать пять граммов!“» [1753].

Чаще всего о сострадании, о любви к людям, о попытках им помочь говорилось в выступлениях по радио О. Берггольц. Это и сделало ее символом блокады – ее, а не громогласного Вс. Вишневского, отдававшего в первую очередь дань патриотической риторике, и не Н. Тихонова, в чьих речах ощутимо излишне нарочитое равновесие трагичности и оптимизма.

Стершуюся от частого употребления патетику она оживляла безыскусным человеческим документом, трогательным и порой даже наивным, но неизменно вызывающим сочувствие к оказавшимся в беде людям. Конечно, и в ее рассказах чувствуется пафос, но для описания волнующих человеческих историй она находит слова не «казенные», а искренние, лишенные цветистости, почти «классические» – хотя и простые. Помощь, всегда помощь самым слабым, беззащитным, кто ничем не может отблагодарить за поддержку – это основной мотив выступлений Берггольц. Здесь нет крика, но воздействие ее речи неизменно сильно. Приведем почти полностью одно из ее выступлений в 1942 г. Все особенности языка Берггольц тут проступают наиболее выпукло: «Вот в январе этого года одна ленинградка, Зинаида Епифановна Карякина, слегла. Соседка по квартире зашла к ней в комнату, поглядела на нее и сказала:

— А ведь ты умираешь, Зинаида Епифановна.

— Умираю, – согласилась Карякина. – И знаешь, Аннушка… сахарного песочку мне хочется.

Соседка постояла над Зинаидой Епифановной, подумала, вышла и вернулась через пять минут с маленьким стаканчиком сахарного песку» [1754].

Карякиной удалось выжить с помощью других, живых и мертвых – такое часто случалось в блокадные дни. Один из военных отдал ей продукты, которые привез в Ленинград, не зная, что его семья погибла. В рассказе Берггольц можно обнаружить главный мотив – он проясняет его цель: «…Подумала она: съесть это одной – нехорошо. Жалко, конечно… Но не хорошо есть одной, грех, и позвала она Анну Федоровну и мальчика из другой комнаты, сироту, и еще одну старушку, ютившуюся в той же комнате» [1755].

Рассказ может показаться излишне сентиментальным, а его концовка и неправдоподобной – но слащавости в нем нет. Эти просьбы перед смертью, бесхитростные и лишенные пафоса, этот несчастный сирота и прибившаяся к нему, всеми брошенная «старушка» — какая уж тут слащавость. Нам не дано увидеть все причины, которые обусловили добрые поступки. Расспрашивать, что испытали при этом дарители, никто бы и не решился. Счастливы были получить хотя бы маленький кусочек хлеба, а лишние вопросы могли вызвать сомнения, отказы, извинения… Но такие истории случались не раз. Они отражены и в дневниках, и в воспоминаниях. Выступления О. Берггольц не лишены художественной отделки, но источником их являлись письма самих блокадников. Пропитанные глубоким сочувствием и жалостью к самым беспомощным, отмеченные вниманием даже к мелким подробностям, часто лишенные идеологических примесей ее слова в наибольшей степени оказались близки людям. Это знак того, сколь живыми еще оставались нравственные заповеди у многих ленинградцев. И они быстро отделили «своего» от «чужого». И чаще всего именно ей говорили о своих горестях, о том, что сделали доброго, кому помогли [1756].

В том то и была сила Берггольц, что она без крика и фальши говорила о вещах, всем понятных и всеми пережитых. И дидактика ее речей была такой же простой и благородной, без надрыва: «И выжили и Зинаида Епифановна, и Анна Федоровна, и мальчик. Всю зиму делились – и все выжили» [1757].

В ее выступлениях нет лишних слов, они даже кажутся скупыми – но их точность и эмоциональная сила потрясает. Эта черта особенно ярко проявилась позднее, в 1943 г., когда город сотрясали наиболее варварские бомбардировки. Вот одна из рассказанных ею историй. Мальчику П. Дьякову во время обстрела оторвало обе руки. Его с трудом спасли врачи. Мать, чтобы как-то смягчить боль, повела его в кинотеатр. Началась бомбежка. Мальчику оторвало ногу, мать погибла.

Берггольц увидела его в больнице: «Он рассказывает чужим, деревянным голоском, подробно, бесстрастно». Идти ему некуда: «„Теперь я остался один“– и отвернулся от людей к стене, не плача». [1758]

И наотмашь, как пощечина: «Еще одна победа генерал-полковника Линдемана».

6

Любой контроль был бы бесполезным, если бы оставался единственным средством поддержания нравственности. Спасали детей не потому, что чувствовали око контролера. Делились хлебом не оттого, что прочли передовую статью «Ленинградской правды». И упавших горожан поднимали не по приказу.

Но во время великих бедствий достаточно было появиться малейшей трещине, как здание человеческой этики, построенное, казалось, на века, готово было осесть. Контроль и являлся тем цементом, пусть и не очень качественным, которым «склеивали» эти разломы. Они все равно бы возникли, но так, принуждением и поощрением, наказанием и похвалой, уменьшалось их число. Так, обращенными к людям просьбами удавалось пробудить в них благородные чувства. Так, жестко требуя от них выполнения долга, удавалось привить им стойкость – и свеча милосердия не угасала.

вернуться

1750

Мухина Е.Дневник. 8 сентября 1941 г.: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 72. Л. 38 об.

вернуться

1751

Из стенограммы заседания правления ЛО Союза советских писателей 26 ноября 1941 г. // Ленинград в осаде. С. 504– 505.

вернуться

1752

Боровикова А. Н.Дневник. 4 января 1942 г.: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 15. Л. 97.

вернуться

1753

Петерсон В.«Скорее было бы тепло». С. 171.

вернуться

1754

БерггольцО. Говорит Ленинград. С. 207.

вернуться

1755

Там же. С. 208.

вернуться

1756

Как вспоминал Г. Макогоненко, в письмах О. Берггольц «спрашивали о том, как жить в условиях жестокой, голоднохолодной зимы, как сохранить в себе достоинство человека» (Макогоненко Г.Письма с дороги. С. 122).

вернуться

1757

БерггольцО. Говорит Ленинград. С. 208.

вернуться

1758

Там же. С. 240.