Литературные приемы, впрочем, не всегда можно точно отождествить с каким-либо именем. Даже прямые указания тех, кто особенно глубоко испытал влияние чужого стиля, часто ничего не проясняют. Все переработано, осложнено, подчас замысловато перестроено не как парафраз классического канона, а как его антитеза, первоначальный замысел неотличим от позднейших влияний.

«Выстраивание» самонаблюдения по определенному литературному коду меняет его содержание и форму: здесь требуются отступления, там – моральные сентенции, здесь придается чувствам большая раскованность, там необходима экзальтация [1780]. Сохранить до конца основанную на литературных образцах схему повествования едва ли кому удается (ее ломает сама логика последовательности описания биографических этапов), но она способна в значительной мере исказить подлинную картину самоанализа «блокадного человека».

Нами были выбраны те дневники и письма, в которых особенно заметно прослеживаются устойчивость и длительность самонаблюдения. Таких документов не очень много. Чаще мы встречаем в подневных блокадных записях краткие самооценки, не очень глубокие, нередко фрагментарные, высказанные мимолетно и не оставившие заметного следа в ткани повествования. В изученных нами дневниках и письмах М. В. Машковой, Я. С. Друскина, Е. Мухиной, Г. Я. Гельфера, B. C. Люблинского, В. Мальцева заметно, что они являются не столько средством описания мелочей блокадного быта, сколько формами самовоспитания. Типичны они или нет в ряду тысяч других документов 1941–1942 годов – на этот вопрос нельзя дать прямой ответ. Подчеркнем лишь, что те приемы самонаблюдения, которые характерны в целом для всей необозримой блокадной мемуарной и эпистолярной литературы, здесь более системны, более отчетливо проступают, а нередко и доминируют при освещении различных эпизодов истории города в военное время. Можно даже говорить о самонаблюдении как обязательном атрибуте таких документов. Его приемы являются здесь главной схемой, позволяющей сохранить последовательность, логичность и эмоциональность изложения событий.

Если воспользоваться известной формулой Толстого: «…цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, не есть единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету» [1781], – то можно сказать, что целостность этих описаний как раз и обусловливается личной моральной оценкой, порой предельно жесткой и не признающей компромиссов. Внимание нередко обращается не на те эпизоды, которые были значимыми для опыта выживания, а на такие истории, где на первом плане оказывалось именно нравственное: по-человечески ли ты поступаешь или погряз в черствости и эгоизме. Зачастую они и выступают как остов рассказа. Необходимо поэтому «вчувствование» в повседневную жизнь «смертного времени» в сцеплении всех ее составляющих, осознание уникальности присущих каждому из авторов дневников и писем приемов самоанализа. Может возникнуть представление о фрагментарности изложения исследователем этапов самовоспитательного действия. В какой-то мере это неизбежно – не мы предписываем авторам дневников направление движения, но сами идем за каждым из них его же извилистым путем – то останавливаясь, то возвращаясь назад.

2

В повседневной жизни человек естественно реагирует на все, что происходит рядом. Его взгляд одинаково отмечает и необычные, и заурядные происшествия. Он всегда готов откликнуться на них, независимо от того, в силах ли кому-либо помочь. «Смертное время» было столь насыщено драматичными эпизодами, к которым невозможно было отнестись безучастно, что наблюдение (и связанное с ним самонаблюдение) становится особенно пристальным. Не пройти и шага, чтобы не увидеть падающего или упавшего человека – подать ли ему руку, если сам боишься упасть? Никуда не уйти от умоляющих просьб и родных, и друзей, и просто незнакомых людей – поделиться ли с ними хлебом, когда сам страдаешь от голода? И так на каждом шагу – везде самовопрошание, нередко сопровождаемое раскаянием и самооправданием. В центре внимания оказывалось то, что прежде едва бы заметили и что обычно считалось само собой разумеющимся.

Почему «отдача последней порции… табака товарищу или уделение кому-либо из больных домашних каких-нибудь 10–15 г из своей порции масла» рассматривается как самопожертвование? – спрашивал в одном из своих писем сотрудник Публичной библиотеки B. C. Люблинский. И почему подвиг не должен совершаться легко, просто, естественно – это ключевой для B. C. Люблинского вопрос.

В реплике Люблинского ощущается стремление удержать каркасы той, прежней, морали, которая оказалась размытой «смертным временем», но продолжала оставаться в сознании ленинградцев точкой отсчета для определения шкалы нравственной деградации.

Если нет эталона, нет и понимания нормы, а другой, куда более жесткий «блокадный» эталон еще не все готовы были признать как нечто обычное и приемлемое. Едва ли Люблинский в феврале 1942 г., после страшной зимы, мог не понимать подлинной цены всех таких «мелких» даров и, подчеркнем особо, естественности того, что он называет «смещением понятий». «Смертное время» действительно требовало от тех, кто готов был помочь, неимоверного напряжения сил и бесконечных метаний – где уж тут говорить о «легкости» деяния. Но диагноз поставлен точно: «…в итоге вместо столь нужной простоты во всем поведении – появляется повышенный самоконтроль или размышление над каждым неподеленным куском еды» [1782].

Запись самонаблюдения в дневниках и письмах могла возникнуть в силу нескольких причин. Первая и, пожалуй, главная из них – страх деградации. Речь шла даже не о сохранении человеческого достоинства, а о самой жизни. Этапы гибели блокадников были для всех очевидны, поскольку не раз повторялись в одной и той же последовательности: бытовые неурядицы, голод, холод, бомбежки – и, как следствие, апатия, потеря интереса к окружающему миру, ослабление родственных и иных социальных связей, безразличие к собственному внешнему виду, к одежде – потеря цивилизационных навыков, готовность ради куска хлеба идти на любые унижения, сносить оскорбления, насмешки и презрение других людей, утрата воли к сопротивлению и, наконец, смерть.

В стремлении избежать этого блокадники нередко оценивали нравственные нормы не как самоцель, а как средство, придающее человеку большую стойкость. Уверенность, что выжили именно те, кто помогал другим и сами не утратили воли к жизни, в ряде случаев была отмечена особой убежденностью [1783]. Отголоски ее можно наблюдать и в современных дискуссиях о блокаде [1784]. Чудо спасения объяснено именно в этом ключе: жизнь как дар тому, кто сберегал чужую жизнь. Пусть это и был лишь один и самый простой способ истолковать случившееся, но он не казался парадоксальным в те годы.

В самонаблюдении нельзя было разъять «плотское» и духовное. Отсюда и обостренное внимание к этапам и формам распада личности. Пожалуй, наиболее последовательно это выражено в дневниковой записи библиотекаря ГПБ М. В. Машковой, датированной 18 февраля 1942 г.: «…Плохо то, что распадаются под влиянием острого голода дружеские, близкие, родственные отношения. Человек теряет человеческий облик, за собой замечаешь, как подло дрожишь над куском, даже кусочком хлеба, как его жаль уступить самому близкому, дорогому человеку» [1785].

Очевидная причинно-следственная цепочка («голод– распад») здесь как будто бы намеренно игнорируется. Не убогость повседневной жизни и, как следствие ее, потеря человеческого облика, а по-другому: утрата человечности, выражающаяся в ряде низменных поступков. Различие, казалось, незначительное, но оно принципиально: после того как на первом месте оказываются голод и холод, падение становится легким и простительным. Никаких извинений для себя. Никаких ссылок на объективные обстоятельства. Рассказ о себе нарочито пристрастен, и это заметно в самом выборе слов. Вместо мягкого «колеблешься» – презрительное «дрожишь», а перед глаголом для усиления самообличения употреблено еще и наречие «подло». Прежде всего человеческий долг безотносительно к обстоятельствам, а не оправдание отступлений от него. Сегодня пожалеешь отдать крохотный кусок хлеба, а завтра все кончится нравственным очерствением – в этом логика размышлений Машковой, характерных для ее дневника в целом и отразившаяся и в этой записи.

вернуться

1780

О выстраивании описания в соответствии с типологией жанров, стилей, персонажей и их поступков см. анализ Л. Гинзбург мемуаров Сен-Симона: Гинзбург Л.О психологической прозе. Л., 1977. С. 143–144, 160–163.

вернуться

1781

Толстой Л. Н.Полн. собр. соч. Т. 30. М., 1951. С. 18–19.

вернуться

1782

B. C. Люблинский – А. Д. Люблинской. 23 февраля 1942 г. // В память ушедших и во славу живущих. С. 174.

вернуться

1783

Бочавер М. А.Это – было: ОР РНБ. Ф. 1273. Д. 7. Л. 157; Отчет о деятельности Ленинградского Союза советских композиторов с июня 1941 по ноябрь 1942 г. // Ленинград в осаде. С. 534.

вернуться

1784

Дзенискевич А. Р.Введение // Ленинград в осаде. С. 19; Пянкевич В. Л.Семья в осаде (Ленинград. 1941–1944) // Битва за Ленинград: Проблемы современных исследований. СПб., 2007. С. 220.

вернуться

1785

Машкова М. В.Из блокадных записей. С. 17 (Запись 18 февраля 1942 г.).