— Будем начинать, Платон Никифорович? — спросил он.

— Капитан запретил киносеанс, — сказал равнодушным тоном Овчаренко. — Он считает, что команда должна быть на палубе.

Все как молчали, так и продолжали молчать, но такое внимание, такое напряжение было в этом молчании, что общий невысказанный вопрос, казалось, звучал в воздухе. Это чувствовали все, и, хотя вопрос не был задан, все ждали ответа. Один Овчаренко ничего, казалось, не чувствовал. Он вынул платок и вытер мокрое от снега лицо.

— В кубрике много народу? — спросил он, аккуратно складывая платок.

— Двое моются в бане, да человек пять по койкам валяются, — доложил Донейко. Овчаренко кивнул головой.

— Балбуцкий, — сказал он, — пойдите вниз, скажите, чтобы все шли наверх. Кто моется, — тоже. Пусть только мыло смоют, одеваются и на палубу.

Молчание стало ещё внимательнее и ещё напряженнее. Не отрываясь смотрели все на Овчаренко, а он не замечал этого.

— Ну? — удивленно сказал он. — Что с вами, Балбуцкий, чего вы ждете? — Балбуцкий оглядел всех растерянными, вопрошающими глазами, поднялся и вышел. — А вы, Донейко, пойдите ударьте склянки. Не видите разве, что время?

— Платон Никифорович! — Донейко шагнул вперед. — Объясните вы нам, что происходит.

Сидевшие на стульях и на полу чуть шевельнулись, подтверждая вопрос, и снова замерли. У Овчаренко поднялись брови.

— Вы насчет чего? — спросил он. — Насчет запрещения киносеансов, бани и прочих штормовых удовольствий? Видите ли, из порта передали новую инструкцию. Знаете, ведь попадаются ответственные сотрудники, которые море изучили по картинам в музее, а из рыб видели только балык. Так вот, видимо, из них кто-то выработал эту инструкцию. При шторме свыше десяти баллов все должны быть на палубе и чуть ли не со спасательными поясами. Придем в порт, станем скандалить, а пока приходится подчиняться.

Овчаренко говорил неторопливо и равнодушно, но я видел, что сидевшие пропустили его слова мимо ушей, не придали им значения, не слушали их. Все ждали, что вот сейчас Овчаренко скажет что-то другое, важное, главное, и все продолжали смотреть на него внимательно и выжидающе. Но Овчаренко кончил, он посмотрел на Донейко и сказал сухо и резко:

— Вы опоздали уже на минуту, идите бейте склянки.

Казалось, Донейко ещё хотел что-то сказать, но лицо Овчаренко не располагало к разговору. Проглотив готовые вырваться слова, Донейко вышел. Никто не посмотрел ему вслед. Все смотрели на Овчаренко. Овчаренко повернулся ко мне:

— Вы, Слюсарев, идите к рулю, время сменять рулевого.

Все, как один человек, повернулись ко мне. Чувствуя на себе подозрительные, недоверчивые взгляды моих товарищей, стараясь держаться спокойно и деловито, я вышел из столовой.

Глава XXII

РАЗГОВОР ВСЕРЬЁЗ

Волна вырвала из моих рук дверь и хлопнула ею с такой силой, что даже сквозь рев и свист ветра я слышал удар. Оглушенный, я пролетел по палубе и, вцепившись во что-то, что попало мне в руки, стоял съежившись, втянув голову в плечи, пока волна не схлынула и порыв ветра на ослабел. Повернув лицо по ветру, я приоткрыл глаза. В сером свете мимо меня неслись большие снежинки. Казалось, что водят они хороводы, танцуют и кружатся, а ветер поет для них песню, и море медленно и монотонно отбивает им такт. Я чувствовал страшное давление ветра, и, чтобы удержаться на месте, мне приходилось напрягать все свои силы. Сощуренными глазами я видел только маленький кусочек пространства перед собой, несколько ступенек трапа, поручни, часть железной стены с залепленным снегом иллюминатором. Цепляясь за поручни, я поднялся наверх и, закрыв глаза, ощупью добрался до рубки. У меня горело лицо, снег таял на коже, и холодные струйки убегали за воротник. Бабин стоял на руле. Капитан ходил взад и вперед. Рулевого, видимо, уже услали вниз. Я подошел к штурвалу, готовый взяться за его ручки, но капитан, повернувшись ко мне, сказал:

— Не надо, побудьте здесь просто так. — Я стоял, не зная, куда девать руки, а капитан прошел ещё по рубке и добавил, глядя на меня, раздраженно и зло: — А то наболтаете там и нагоните панику. — Я покраснел от обиды. Несправедливость капитана больно меня поразила. Вероятно, он сам почувствовал, что оскорбил меня, потому что, пройдясь ещё раз, сказал уже гораздо более мягким тоном: — Я ведь знаю, как, у нас умеют выпытывать. Вам, небось, самому не легко пришлось.

После этого наступило молчание. Ветер выл и бросал в стекла брызги и снег; капитан мерил шагами рубку, Бабин, глядя на тихо качавшийся компас, иногда поворачивал штурвал. Был день, но за окном стояла серая полумгла, и за тучею снега я с трудом мог разглядеть нос тральщика, то поднимавшийся высоко вверх, то с шумом опускавшийся вниз. Тогда на судно со всех сторон наступал страшный хаос волн и снежных вихрей.

Маркони открыл окошечко и протянул радиограмму, и хотя в шуме ветра и шторма стук окошечка почти не был слышен, капитан резко повернулся и торопливо протянул руку. Он прочел радиограмму и, присев за столик, написал ответ. Маркони задвинул дверцу, и снова капитан мерил шагами рубку. Бабин тихо поворачивал штурвал, светился компас, и снег и брызги бились о стекла. Но вот снег ворвался в рубку, снежинки, крутясь, полетели на пол, и Овчаренко, мокрый и красный, закрыл за собою дверь. Капитан мельком взглянул на него и отвел глаза, а Овчаренко стряхнул снег с фуражки, вытер лицо и сказал:

— Настроение тяжелое, капитан.

Капитан, казалось, не слышал. Думая о своём, он шагал взад и вперед, шаг за шагом. Овчаренко помолчал и добавил отчетливо и негромко:

— Надо решать, Николай Николаевич.

— Решать нечего, — сказал капитан, — всё совершенно ясно.

Я понял, что продолжается спор, начатый раньше, когда меня ещё не было в рубке. Казалось, спор опять оборвался. Очень деловым, равнодушным тоном Овчаренко спросил:

— Есть что-нибудь новое?

Капитан протянул ему радиограмму. Овчаренко прочел и кивнул головой. Они помолчали оба, и капитан, сделав ещё один рейс по рубке, шел обратно, когда Овчаренко шагнул и стал перед ним. Теперь они стояли друг против друга, оба спокойные и оба настороже.

— Ты неправ, Николай Николаевич, — мягко заговорил Овчаренко. — Если ты подумаешь, ты сам согласишься со мной. В этом вопросе я, может быть, даже более компетентен, чем ты, и ты должен поверить мне. Ведь это вопрос политико-морального состояния.

— Это вопрос практики судовождения, — резко перебил капитан. — Я решаю задачу исключительной сложности, я отвечаю за судно и за каждого человека. Я не могу рисковать, ослабляя работоспособность команды.

— Хуже, чем сейчас, она не будет. Пойди в столовую, поговори с матросами.

— Хорошо, — буркнул капитан, поправил фуражку, повернулся и вышел из рубки. Овчаренко вышел за ним, а за Овчаренко вышел и я, стараясь не обращать на себя внимание Бабина. Я боялся, что Бабин прикажет мне остаться в рубке.

Мы спустились по трапу, переждали, пока с палубы схлынет вода, и, держась за поручни, прошли в столовую. Мы ещё слышали общий громкий разговор, но он тотчас смолк при появлении капитана. Все молчали, и все на него смотрели, а он протиснулся за стол, снял фуражку и оглядел всех.

— В чем дело, товарищи? — спросил он. — Говорят, что у команды несколько нездоровое настроение? Я не совсем понимаю. Вы шторма испугались, что ли?

Мне кажется, что никто не ждал так прямо поставленного вопроса. Я видел, как ребята мялись и переглядывались, и мне кажется, — каждый надеялся, что начнет другой. Потом взгляды всех обратились на Свистунова. Видимо, ему, как самому старшему, следовало говорить первому. Он откашлялся и заговорил.

— Вроде как бы побаиваемся, Николай Николаевич, — сказал он, откашлялся и замолчал.

— Ну? — удивился капитан. — Вы что же — больше как при трех баллах не приучены плавать? — Смешок прошел по столовой. Казалось, настроение менялось. Очень уж уверен, спокоен и весел был Студенцов. — Я, по совести говоря, — продолжал он, — думал всегда, что шторм — команде отдых, вроде бы санаторный режим. Оказывается, всё не так. Гадалка вам нагадала, что ли, или это у вас на почве переутомления? Получается интересно: вот новичок, Слюсарев, ничего, живет — не боится, а вы, старые трескоеды, волны испугались.