Посмертно.

— По закону, — Джер привстал и опустился на лавку. — Что ж, раз просишь, так оно и будет. Скажи мне, Такхвар, верно ли я запомнил. Что гласит закон о человеке, который, позабыв о клятве и богах, поднимает руку на гостя? На того, с кем сидел за одним столом? Кого потчевал хлебом? Кого принимал под своей крышей? Разве закон не признает такого человека клятвоотступником?

— Признает.

— А разве не говорит закон, что человек, преступивший клятву, столь ничтожен, что не может боле владеть ни имуществом, ни рабами, ни даже собственным именем? Разве не лишает его закон всего-то, что прежде принадлежало ему?

— Ублюдок!

— Это ты ублюдок, уж не знаю, чей, — барон выдержал взгляд и даже усмехнулся. — И приговор такому человеку один — смерть.

Тут голос все-таки дрогнул.

Оно конечно, одно дело — битва благородная, а совсем другое вот так взять и приговорить. Миха лишь надеялся, что исполнять приговор мальчишку не заставят.

— Слыхал, урод? — прогудел сын старосты.

А Джер поднялся.

Вскочила Ица, которую все равно не получалось воспринимать девчонкой, поклонился Такхвар.

— Мне жаль, — сказал он.

Староста вздохнул.

Хоронили их вдвоем. В яме, которую вырыли с другой стороны села. Глубокую. Такую, чтоб места хватило. И Стар рычал, пытаясь вырваться, но мужики налегли на оглобли, затянули петли на горле, и Стар обмяк. А его, спеленав веревками так плотно, что сделался он похож на кокон, бросили на дно. Присыпали землею, и уже после уложили старостиху.

Закапывали молча. Деловито. Сноровисто.

И на Миху, который остался приглядеть, так, на всякий случай, не смотрели.

Глава 47

На сей раз раба Верховный выбирал тщательно, из тех, что были дики, полны сил и ярости не утратили. Этот смотрел зло. И щерился, видом своим показывая, что готов вцепиться в глотку.

Не вцепился.

Стоило коснуться, и горячая струйка чужой жизни потекла в Верховного. Теперь он не спешил, вбирая поток медленно, прислушиваясь к собственным ощущениям.

Горячо.

Пожалуй, что во рту появился сладковатый привкус, причем приторной сладости. И рука ноет, от локтя, вновь же не сильно.

Раб дернулся и осел, разрывая прикосновение. Верховный позволил. Он опустился на корточки, вглядываясь в осунувшееся лицо, выискивая на нем признаки истощения. Раб еще дышал. Ему хватило сил на то, чтобы открыть глаза.

— Унесите его, — велел Верховный. — Напоите теплым молоком с медом. Если захочет есть — накормите. Пусть отдыхает.

Надсмотрщик приложил руку к груди. Если он и был удивлен, то сумел скрыть удивление.

— Если умрет, пошлите за мной. И вообще поставьте кого понаблюдать за его здоровьем.

Ближе к вечеру раб впал в забытье. Он что-то шептал, выгибался, норовя сбросить теплое одеяло, а после корчился от холода. Когда время перевалило за полночь, он и вовсе затих. А на рассвете преставился.

Следующий, прикосновение к которому Верховный прервал еще раньше, продержался два дня.

А вот третий и оправиться сумел. Болеть болел, ослаб, но выжил.

Это было хорошо.

Правда, золотая полоска поднялась на два пальца, и это тоже что-то да значило, но Верховный пока не мог соединить слабые свои знания воедино. Пожалуй, маска могла бы ответить на его вопросы, но тревожить Императора собственными заботами Верховный не дерзнул.

Зато дерзнул выпить пленника на вершине пирамиды.

Не полностью.

На алтарь тот лег живым, и бьющееся сердце его досталось богам, как сие принято. А Верховный долго стоял и смотрел, что на мертвеца, что на город. Рука чесалась. И совесть подсказывала, что пришло время уйти, что не след уподобляться трусливым магам, которые цепляются за жизнь.

Но как оставить их?

Всех?

Теперь, когда наступило время перемен?

И подтверждая догадку небо вспорол белесый шрам. Звезда упала и погасла, умирая. Это была плохая примета.

Очень плохая.

Верховный обернулся к богам. Неужели, они оскорбились?

— Я прошу простить меня, ничтожного, — сказал он.

Боги промолчали.

Их каменные лица остались мертвы, только, пожалуй, позолота еще сильнее облупилась. Надо бы позвать мастеров, но где их взять-то? Таких, которые после, согласно обычаю, уйдут на небеса?

Плохих не пошлешь.

А хорошие и на земле пригодятся.

Верховный вздохнул, укоряя себя за неправильные суетные мысли. И спустился. Та, упавшая звезда, не шла из головы. Дурная. Очень дурная примета.

А внизу ждали.

— Господин, — посланник склонил голову, стараясь не глядеть на Верховного, на руки его, ибо одна, темная и изрезанная морщинами была в крови, а другая сияла золотом. — Император желает видеть вас.

Наверное, это было хорошо.

Уж сколько дней прошло и Верховный даже начал думать, что о нем позабыли. Но нет. Вспомнили. Понять бы к добру или нет. И все-таки примета дурная.

Очень дурная.

Он знаком поманил к себе жреца, подумав, что очень ему не хватает верного Нинуса.

— Пусть подготовят списки Исхода, — велел он.

— Какие?

— Все.

Кажется, там упоминалось что-то о падающих звездах. Хотя Верховный вполне искренне надеялся, что ошибается.

Лес. Дорога. Болота. Болота. Лес и дорога. Гнус норовит облепить, что людей, что лошадей. Запах пота, который с каждым днем становится все более едким, ощутимым. Чувство собственной слабости, ибо никому, помимо Ирграма, это путешествие не кажется тяжелым.

С ним больше не говорят.

Его вовсе будто бы и не замечают.

Все равно. Не привыкать. Ирграм сам знает, что слаб. И слабость эта лишь усиливается день ото дня. Что с ним сделали? Куда подевалась прежняя сила? И отчего теперь каждый вечер он падает на землю и лежит, глядя на небо.

Его конем занимаются другие.

А потом, позже, когда уже горит костер, когда над стоянкой разливается сладкий запах похлебки, вспоминают и про Ирграма. Его поднимают. Садят. Подносят к костру.

Суют в руки плошку с варевом.

И тогда он ест.

В какой-то день он так и уснул, сидя. И сквозь сон уже услышал:

— Ты уверен, что он дотянет?

— Нет, — ответил жрец. — Его тело слабо. И разум тоже. Мы ошиблись.

— И что делать?

— Средство есть. Но ему оно не понравится.

Ирграм ощутил, как на лоб легла ледяная рука неимоверной тяжести. И показалось, что еще немного и голова его треснет, расколется, а из нее потечет жидкий мозг. Но рука убралась.

И сон вернулся.

Сон был уютным, как старое пуховое одеяло. Он вернул Ирграма во времена, когда он, один из многих одаренных, верил в собственное светлое будущее и судьбу. Глупость какая. Нет светлого будущего. Ни у кого.

Из сна его выдернула боль.

Она рождалась там, в груди, где вяло стучало пронзенное жреческим ножом сердце. Ирграм хотел было закричать, но сумел лишь открыть рот. И в этот рот влилось что-то тягучее и сладкое. Он сделал глоток. И понял, что голоден.

Безумно голоден.

И еще глоток.

И еще.

— Молодец, — похвалили его и, подхватив под руки, помогли сесть. В руки сунули чашу и сдавили, помогая удержать. — Вот так. Пей. Потихоньку.

Ирграм пил.

Он сидел с закрытыми глазами, потому как солнце вдруг показалось невыносимо ярким, и пил. Глоток за глотком, боясь одного, что эта ароматная сладкая жижа иссякнет.

Это и случилось.

— Как вы себя ощущаете? — осторожно поинтересовался жрец. И отер губы Ирграма влажным полотенцем.

— Неплохо. Я заболел?

— Пожалуй, что так. К сожалению, мы вынуждены были спешить и оттого все пошло немного не так.

Глаза Ирграм все-таки открыл.

Свет больше не причинял боли. Да и чувствовал он себя много лучше. Грудь саднила. И боль шла откуда-то изнутри. Пальцы коснулись кожи, нащупав толстую гусеницу рубца. Свежего.

— Пришлось кое-что сделать, — жрец улыбнулся так искренне и светло, что щека дернулась.