Я ушёл в плавание, чтобы развязать себе руки (да ещё желая сохранить их чистыми и нежными), но оказался связан по рукам и ногам пуще прежнего. Меня без промедления взяли в оборот, причём я попал в совершенно непонятную для себя среду. Я был ошеломлён и подавлен. Я исполнял приказ за приказом, но их поток был нескончаем. Я никогда не высказывал своего мнения, поскольку сообразил, что на честности тут далеко не уедешь. Если я открывал рот, то исключительно чтобы произнести слова, которых от меня ждали. Я убедил себя, что это единственный способ выжить, пока (или если) я не придумаю чего-нибудь другого.
Больше всего меня, однако, донимало то, что в первое время я почти не понимал, о чём идёт речь на баке. Разговаривали вроде бы по-английски, однако многих слов я раньше не слышал, а из остальных получалась какая-то тарабарщина. Я, который никогда не лез за словом в карман, который считал себя языкатым, мастаком по выворачиванию наизнанку чужих слов и переиначиванию смысла, я, который знал даже латынь, теперь оказался в положении изгоя и нередко подвергался насмешкам, пусть даже я и не спускал их. Помню, один из наших ветеранов, Моррис, как-то сказал, что новый первый помощник, Роберт Мейер, пролез на судно через якорный клюз. И я, дубина стоеросовая, пробрался в цепной ящик, а потом спросил Морриса: разве первый помощник — какая-нибудь крыса, чтоб он мог пролезть в такое узкое отверстие?
Моррис и все свободные от вахты хохотали до слёз. Опять же я вызвал шумное веселье (обычно весельем на борту и не пахло), когда в Чесапике услышал, что наш плотник, Катберт, пошёл бить рынду.[6]
— Конечно, Катберт сильный малый и он эту рынду отделает как следует, — сказал я, — только почему я её до сих пор не видел? Где она прячется?
И, хотя случаев такого рода было множество, я медленно, но верно, осваивал новые слова и выражения. Вскоре я разобрался, что для управления судном существует один жаргон, лаконичный и чёткий, а для подвахтенной смены — другой, на котором бывалые матросы поют песни, травят байки и просто болтают. Команда приняла меня, а затем и полюбила, ведь и года не прошло, как я мог не хуже, а может, даже лучше других сочинить историю или сложить матросскую песню. На баке никого не волновало, говоришь ты правду или выдумываешь, главное, чтобы рассказ получился занятный. Неудивительно что ко мне относились с уважением. Возможно, из-за этого самого уважения я легче подчинялся исходившим с юта командам. По крайней мере, мне не надо было нагружаться ромом, лишь бы забыть, что я не человек, живой или мёртвый, а всего-навсего матрос. И в глубине сознания ещё очень долго — пока я не решился изжить её — звучала угроза капитана Уилкинсона, потребовавшего от меня полного повиновения, иначе, мол, мне не спасти своей шкуры.
7
Десять лет проходил я под началом капитана Уилкинсона. Он был деспот, причём из самых беспощадных, но что-что, а водить судно он умел. За все долгие годы, проведённые рядом, я ни разу не поймал его на неверной команде. Когда капитан в конечном счёте потерял «Леди Марию», ни он ни она тут были не виноваты, хотя у него на совести (если таковая вообще имелась) было много других прегрешений. Да будет известно богам (если им это интересно), что капитан Уилкинсон умел только одно — быть хорошим мореходом.
Со временем я отвоевал себе место… нет, не в сердце капитана Уилкинсона, поскольку таковым его не наделили… хотя бы у него в голове, в его мыслях, поглощённых кораблём. Я стал для капитана неотъемлемой частью снаряжения, которую он привык всегда иметь под рукой. В конечном счёте из экипажа, набранного тогда в Глазго на добровольно-принудительной основе, остался один я. Когда мы заходили в порт, даже офицеры сбегали и нанимались на другие суда. Капитан Уилкинсон гонял свою команду в хвост и в гриву — не только безжалостнее прочих капитанов, но и не оказывая никому ни малейшего снисхождения. Со всеми он обращался одинаково плохо. Я сам видел, как бывалые моряки, вытравив якорный канат «Леди Марии», валились с ног от усталости. То, что они при первой возможности давали дёру (если ещё держались на ногах), похоже, нимало не беспокоило капитана Уилкинсона — лишь бы судно благополучно прибыло к месту назначения. Его не волновала также сохранность груза. Обеспечивать её призваны были судовщики и их поверенные. Я убеждён, что ему вообще претила необходимость время от времени сходить на сушу. Кому-кому, а ему не надо было напоминать себе золотое правило капитанов, гласящее, что панибратство с командой вызывает у неё лишь презрение. Капитан Уилкинсон точно с самого первого выхода в море утратил всяческую человечность.
Под его-то началом я, Джон Сильвер, и провёл целых десять лет! За это время я стал ловким и бывалым моряком, знатоком своего деда, произведённым в боцманы со всеми вытекающими последствиями. Я окончил Морскую академию старого Ника и освоил семь матросских премудростей, выучившись сквернословить, пьянствовать, воровать, драться, распутничать, лгать и оговаривать других. Я стал силён, как бык, и в конце концов на корабле не осталось работы, с которой бы я не справился. Я начал лучше разбираться в людях и перенёс самые страшные невзгоды. И всё же целых десять лет!
Не то чтобы у парней моего возраста был большой выбор. Пойдя в моряки, ты обычно подряжался тянуть эту лямку до конца жизни. На берегу и знать не хотели нашего брата, даже если у тебя на ладонях не было шрамов. Портовый грузчик или пьянчуга — ничего другого нам не светило. Сбежать с корабля, провести несколько дней в кабаке и борделе, чтобы затем снова наняться в матросы, надеясь на лучшее обращение и лучшее жалованье, — большинству хватало и этого. Но я не уходил от капитана Уилкинсона, доказывая ему и остальным, что я не из тех, кто пищит из-за каждой пустяковины. Я собирался сначала стать человеком, а уж потом заявлять о себе.
— Таких людей, как вы, Сильвер, — чуть ли не по-дружески обратился ко мне однажды капитан Уилкинсон, — надо страховать.
— Страховать, сэр?
— Конечно. А ведь ни одно страховое общество, будь то Королевская биржа или Лондонская, не берётся страховать экипаж. Груз и судно — пожалуйста, а команду — ни за что. Но какой прок в судне без команды? Застраховать мачты и реи можно, а матроса, который обезьяной лазит по ним, чтобы взять рифы или выправить рангоут, нельзя. Разве это справедливо?
— Никак нет, сэр, — ответил я, поскольку отвечать следовало именно так.
— На самом деле, — продолжал капитан, — для меня всё едино, хоть вы, Сильвер, хоть грота-рей. Я не могу обойтись без вас обоих.
Кивнув, я постарался скрыть смятение чувств, возмущение, которое после десятилетней покорности вдруг пробудилось у меня в груди, грозя вырваться наружу и понести, как вышедший из повиновения конь. Я понял, что это будет мой последний рейс с «Леди Марией». Пускай капитан Уилкинсон превратил меня в морского волка, однако сделать из меня грота-рей — это уж слишком.
Разумеется, капитан не заметил, что творится в моей душе. У рангоутного дерева не бывает чувств. Оно лишь скрипит и трещит при слишком большой нагрузке, против чего принимаются соответствующие меры. У матроса та же судьба… И всё же я промолчал. Иначе прямо сказал бы, что рад внутреннему бунту, благодаря которому стал человеком, причём человеком, который чувствует себя на равных с кем угодно. Капитану Уилкинсону нужны были и я, и грота-рей, но мне этот капитан был не обязателен.
— Они должны страховать хотя бы против смертельных случаев, — не глядя на меня, проговорил капитан. — По-моему, судовладельцы имеют право на возмещение убытков.
— Вы позволите, сэр?
Капитан Уилкинсон вздрогнул и изумлённо воззрился на меня.
— Что такое? — спросил он.
— Вам не кажется, что страховые взносы будут слишком велики? Моряки мрут, как мухи, это общеизвестно. К тому же сбегают в первом попавшемся порту. Боюсь, ни у одного судовладельца не хватит денег платить страховые премии.
6
В эпоху парусного флота время вахты измерялось стеклянными песочными часами, отсюда пошли выражения «отбивать склянки» (каждые полчаса) и «бить рынду» (в полдень). В обоих случаях имеются в виду удары в колокол.