Она что-то говорила и говорила, но, похоже, понимала, что я не слушаю. Тогда она воспользовалась возможностью продемонстрировать себя в нескольких лестных ракурсах, поворачивая лицо из тени на свет и обратно. Я чувствовал, что со мной заигрывают, а Лили никогда этого не делала; ей никогда не нужно было просить, чтобы я был с ней. Я всегда был наполовину готов откликнуться, даже прежде чем она задумывалась об этом, — если вообще когда-нибудь пускалась в размышления.

В тот момент желание взять Джозефин за руку показалось мне естественным (как бы я потом не вздрагивал при воспоминании о нем). Казалось, что мы обязательно должны остановиться и повернуться друг к другу заплаканными лицами. Еще до того, как мы поцеловались, у нас возникло ощущение, что мы уже целовались раньше, много раз, — целуя Лили.

Рот Джозефин был очень мягким, по старушечьи мягким. Я знал, что у нее были протезы, и, даже несмотря на чуть затуманившее голову желание, все пытался понять, смогу ли я почувствовать разницу между протезами и настоящими зубами, — например зубами Лили. Я ощутил, что места соприкосновения протезов с деснами чуть толще и грубее, только и всего.

Большая часть моего ума была где-то далеко: я думал о том, как странно, что все это происходит; думал, уже заранее, о возможных оправданиях, которые мы с Джозефин будем изобретать, — нелепо, минутный порыв, горе, что-то непонятное.

Я страшно разозлился при мысли о том, что Энн-Мари сидела в моей квартире в Мортлейк и я не мог поехать туда с Джозефин.

Это безумие, чуть было не сказал я. Мы точно знаем, что совершаем глупость, и все равно продолжаем это делать.

Я протянул руку, чтобы убрать прядь волос с глаз Джозефин, и в этот момент вспомнил, сколько раз отваживался на такой нежный жест с Лили. Я убрал руку, готовый полностью отказаться от своего порыва.

Джозефин задыхалась, не скрывая, в отличие от меня, своего желания.

— Куда ты хотел ехать после кладбища?

— Вообще-то домой, — ответил я.

— Мы можем поехать к тебе?

— Нет, не получится.

— Хорошо, — мягко сказала она. — Тогда — ко мне. Я на машине.

Чтобы мой рассудок не помутился впоследствии при воспоминании об этом эпизоде, я не мог не спросить:

— Ты серьезно?

Но Джозефин с ее патетикой было уже не остановить.

— Какая разница? — ответила она, взяла мою руку, поцеловала ее и отвела меня к своему «вольво».

68

Джозефин, которой вскоре предстояло окончательно превратиться в старуху, уже начала покрывать свое тело слоем ароматных присыпок и пудр. Приблизившись к нему на расстояние поцелуя (надо признать, что одним поцелуем я все же не ограничился), я начал безудержно кашлять. Несомненно, все эти пудры, по замыслу Джозефин, должны были скорее притягивать, чем отталкивать партнера, но для меня они с самого начала послужили предупреждением, чтобы я не приближался к ней слишком близко — во всех смыслах. Дом Джозефин тоже оказался хранилищем пудр и прочих сухих веществ, главным образом пыли, ряда бутылочек с разноцветным песком, собранным в пустынях и на пляжах мира, бесчисленного множества ароматических смесей из цветочных лепестков, банок риса, горошка и фасоли. Казалось, что даже у Порчи и Хаоса организм обезвожен, — они лакали молоко, которое им налила Джозефин, с такой жадностью, что оно пенилось. (Джозефин не без удовольствия отметила, что кошки никак не отреагировали на мое появление.)

Я, конечно, бывал у нее дома и раньше, но только когда сопровождал Лили, что делал не очень-то охотно.

По фотографиям прелестной хозяйки, развешанным в гостиной (ни на одной из них Ляпсуса не было), можно было видеть, что Джозефин, в отличие от Лили, в молодости отличалась округлостью форм. Во время моих прошлых посещений мне показывали фотографии из детского альбома Лили, которая всегда была высокой и тонкой, как стебелек.

Теперь фигура Джозефин была скорее резко очерченной, чем пышной. Кости ее лица казались такими хрупкими, что я опасался повредить их своим дыханием. Волосы на ее лобке были какими-то пыльными — как перекати-поле на сером мягком песке пустыни. Однако в тот момент сила физического желания настолько исказила координаты моей сексуальной вселенной, что все это не вызвало у меня отвращения и не ассоциировалось с материнским лоном.

Кстати говоря, лежа на Джозефин, я действительно потратил немало умственной энергии, стараясь не думать о собственной матери, о том, что я призываю ее или трахаю.

Сначала мне казалось, что Джозефин была предметом, к которому можно прикасаться только с крайней осторожностью. О существовании ее скелета нельзя было забыть ни на секунду — он прямо выпирал из-под кожи. Но она сама, как выяснилось, считала себя более стойкой и хотела от меня грубости.

— Не будь ты таким нежным, — потребовала она по ходу дела, — терпеть не могу нежности. Меня от нее тошнит. Я не для этого тебя сюда привела.

Я не мог не вспомнить о Роберте — а с ним она вела себя так же? А он, как настоящий джентльмен, отказывался относиться к ней грубо?

Я с омерзением представил себе их медовый месяц. Может быть, из-за этого она так сильно разочаровалась?

Когда мы с Лили жили вместе, у меня время от времени возникало ощущение, что однажды ее отец проделал с ней нечто чудовищное, и именно поэтому Джозефин его бросила. Это бы объяснило отвращение, которое питала к нему Лили. Но теперь мне казалось, что это отвращение можно было объяснить как раз обратным — он вовсе не домогался ее и тем самым лишил ее явного, четкого, однозначного оправдания ее испорченности. (Я не сомневался, что Лили обвиняла отца в том, что он ее испортил, не важно, произошло это на самом деле или в ее фантазиях.)

Я занимался возмутительным вторжением в психологическую предысторию Лили. Все это напоминало инцест, половину привлекательности которого составляет наложенное на него обществом табу. Второй половиной, в моем случае, было здоровое стремление к извращению: я не хотел этого делать и поэтому делал. Извращенность выбора — торжество выбора над желанием: вот что я стремился здесь доказать.

Джозефин прошлась ногтями сверху вниз по моей спине.

Она была жива, ее дочь — мертва. Я начал выражать свою ненависть к ней и возмущение этим фактом в том, как я ее трахал. И похоже, ей такое выражение ненависти нравилось. Именно этого она хотела, на это намекала.

Мы больше не двигались в сладком единении: как в джазе, я намеренно сбивался с ритма, стараясь угадать, когда начнет сжиматься ее вагина, и разочаровывал ее, сдерживал ее слишком легкий и быстрый оргазм.

— Так-то лучше, — бормотала она. — Гораздо лучше.

Ненависть Джозефин к самой себе находила выражение в том, что мой член, которого она не желала, пробивался к ее бесплодной матке.

Мой лобок терся о ее лобок, постепенно увлажняясь. Чем легче мне становилось, тем яростнее я сопротивлялся этой легкости.

Линиями и изгибами тела совокупляющаяся Джозефин все больше напоминала мне Лили за тем же занятием. С закрытыми глазами эту иллюзию (а значит, и мою эрекцию) было поддерживать тяжелее, потому что старушечий запах Джозефин отбивал у меня всякое желание, и я начинал представлять себя Джеком-Потрошителем, насилующим хныкающую пенсионерку. Я старался не закрывать глаза и таращился на складку кожи в форме буквы Y между ее подмышкой и рукой. Этим она была больше всего похожа на Лили.

Когда мы с Лили занимались сексом, она предпочитала, чтобы я тянул ее за волосы, царапал, больно впивался ногтями в ягодицы, бил по лицу, щипал соски и занимался кровопусканием.

«Это помогает», — обычно объясняла она.

Джозефин вела себя точно так же, что меня вовсе не радовало.

Откуда только Лили всего этого набралась? Узнала еще девочкой, хрестоматийно заглянув в спальню матери, когда та с кем-нибудь совокуплялась? Если так, то с кем в этот момент была Джозефин — с Ляпсусом или с кем-нибудь еще? Или они с матерью делились друг с другом своим сексуальным опытом? А может, такое поведение было каким-то образом заложено в ее генах?