Воробьи, склевав крошки, загалдели еще нахальней и заглушили последние негромкие слова Иваныча.
— Кыш, нахальное племя! Нет у меня больше хлеба, кыш!
От крика птицы вспорхнули, погомонили вблизи, но, видно, и впрямь чует эта придомная птица, есть чем поживиться или нет, — улетели. И стало тихо.
Иваныч наполнил чарку, снова чокнул одну о другую, выпил, заел салом.
— Тихо теперь в деревне, Петро. Бабы подмосковные нынче барыни. Раньше бы в эту пору шум по всему порядку стоял — все б мычало, блеяло, кукарекало, хрюкало. Пастух бичом щелкает. Мужики косы отбивают: жиу-жиу. Музыка! А теперь в Москву съездили, отоварились дня на три и молоком, и яйцами, и колбасой, и спят! А я — то привык по летной привычке в пять вставать, а поговорить не с кем. Жену не добудишься, дети отдельно живут. Вот и навострился сам с собой разговаривать. Ну, выпьем по третьей, Петро! И-эх! — Иваныч налил свою чарку, чокнул о полную вторую, но пить не стал, задумался.
— На День Победы, года три назад, ты еще живой был, Катю твою встретил в парке Измайлово. Верней, почему твою? Не твоя давно она. Вначале и говорить о тебе не хотела. Маленькая, худенькая, а все такая же светлая, и глаза удивленные, как у дитя. Нехорошо ты с ней поступил, Петро, недобро. Говорил я тебе об этом тогда, так ты на меня петушком, петушком! Не твое, дескать, дело, разлюбил я ее! Я и поверил, оробел — коль разлюбил, что скажешь? А потом, как узнал, кого полюбил — сплюнул: этакая хаханя! По любому поводу ха-ха да хи-хи — сказать-то нечего. Зато дочь генерала.
Ты это мне брось — разлюбил! — погрозил Иваныч бронзовому Петру. — Катю-то весь полк не то что любил — боготворил! Никто ее обидеть не смел. А ты обидел. А ведь знал уже, что ребеночка от тебя она ждет. И ведь какая! Сама дате дитем, а смолчала, и как уехала, так ни слуху ни духу. А ведь тогда, чтоб алименты получить, — только пальцем укажи на любого, хотя б незнакомого, и заставили бы платить. Сама она сына твоего вырастила и внуков дождалась. А ты их и не увидел!
И с генеральской дочкой жил — все на сторону смотрел. Уж какая она смешливая была — а тут и смеяться разучилась, все поварчивала, помню, да папашу на тебя натравливала, чтоб блюл очаг ваш. Да куда там! И чем ты девок брал? Кудрями да песнями?
Иваныч оглядел бронзовую гриву Петра, вздохнул:
— Пел ты соловьем. «Первым делом, первым делом самолеты, ну, а девушки, а девушки потом». А мы, дураки, подпевали. Не можем мы, русские, без запевалы, без заводилы. И любим их, и прощаем все.
А ведь, выходит, Петро, не любил я тебя, — удивился Иваныч. Просто не задумывался раньше, не сознавал. Нет, не любил. Скажешь, завидовал? Теперь на старости чего скрывать — кудрям и голосу — завидовал, красавцем тебя считал: «Мой друг Петро» — гордо тебя величал так. А в летном нашем деле завидовать было нечего — не хуже тебя летал. Машину чувствовал как свое тело — позвоночником, каждой косточкой, бывало, взлетишь на ней, милой, а по спине холодок восторга. Но ох как не хотел я с тобой в паре летать! Не доверял.
Геройский ты парень, что и говорить — звезды по праву носишь. Двенадцать самолетов сбил. Но ты только о геройстве своем и думал. Помню, ходил ты ведомым у нашего Бати. Так ведь чуть не погубил его. Погнался за недобитым фашистом и забыл, что долг твой- командира охранять, на хвосте у него висеть. Изрешетили тогда самолет Бати. Как сам-то он уцелел, не знаю. И какой же широкий человек был — и простил тебя, и к Герою представил. Правда, тебе по закону было положено — двенадцать самолетов уже сбил. Помню, как в последний год ты все в свободный поиск просился на охоту — нужно тебе было счет добрать до второй звездочки. А тут еще повезло на противника — на Южный фронт перебросили полк, а самолеты фашистских союзников тихоходнее наших и вооружены похуже. Батя тебя отпускал, понимал задор твой.
Ну что ж, Петро, выпьем за твою отвагу, за твое геройство, за удаль твою — это все при тебе.
Но третья чарка пилась труднее, словно не принимала зелье могучая плоть Иваныча, возмущалась. Вдавил-таки горькую влагу в себя. Поперхнулся, но вдавил.
Где-то заскрипел колодезный журавль, тонко пролаяла собака и умолкла, заурчал мотор легковушки.
— Просыпаются земляки. И мне пора, — качнул сивой головой Иваныч. — Я ведь, Петро, все норовлю эту гадость бросить. Да и то сказать — пью не часто. Привычка фронтовая да печальная память заставляют. Щас вот хотел идти к матери на могилку — любила она меня сильно, никто так больше меня не любил… Потом бы с дедом Андреем о ней поговорили, о жизни. А теперь к матери дорожка заказана — пьяных она не любила. Пойду к деду, отосплюсь, а там и к матери можно. А ты стой, блистай. Только и направо взглядывай.
Иваныч сам оборотился направо и долго качал головой, читая длинный список сельчан, погибших на войне: Андреев А. Н., Андреев П. Н. — братья Алешка да Павлушка. Борисов П. А., Борисов Л. П., Борисов В. П. — отец и два сына, Великанов Р. С., Великанов С. Т. — двоюродные братья были. Да семеро Скачковых, да десять Филатовых… Теперь и лиц-то всех не вспомнишь. Полегли сто двадцать земляков. Может, и оттого еще теперь так мало детей в Сонинской школе, что жены и невесты своих суженых не дождались.
— Ну, прощай, Петро. Вот как свидеться пришлось после долгой разлуки. Чурался ты нас в последние годы. Да, слышал я, дуриком ты голову-то сложил — ехал на своей «Волге» в прошлом годе с веселой компанией и врезался в телеграфный столб. И сам ушел навсегда, и людей с собой потянул.
Земляки за геройство тебя чтят, вишь, и памятник отгрохали. О покойнике худого говорить не принято, так и я — только тебе высказал, а на людях уж промолчу. Но ведь… и при жизни — у нас тоже не принято худое-то говорить. Боимся, что ли, чего? Врага нажить? Или привычка такая — помалкивать? Мол, молчанье — золото. Только — золото это самоварное, а из чего самовар-то? То-то! Так что блистай. Да, Саша Матюшкин… Чего это мне он сразу вспомнился? Пятнышками этими красными на траве? В голове путается. Не надо было третью пить — не те года. Так вот, Саша… Никому о том не говорил до сих пор — а ведь подумал еще тогда, 20 августа. Ведь с тобой он в паре ходил! Только ты вперед на полчаса прилетел и сказал, что он потерялся. А сам, знать, бой вел один, загорелся. В ногу раненный, горящий, до аэродрома дотянул. Так и умер в беспамятстве, ничего не сказал. А Батя промолчал, хоть и все понял. Молод ты был и бесстрашен как черт. Посчитал — окупишь вину.
Все тебе за геройство прощали, Петро. А тебя-то вина глодала? Молчишь? Молчи, молчи, теперь уж не ответишь.
Голос Иваныча вздрогнул, он неуклюже потер глаза:
— Слаб я стал. Года!
Запрятал в сумку полупустую бутылку, скомканную газету. Подумалподумал и, отхлебнув от второй чарки, с которой чокался, остальное плеснул на землю, по древнему обычаю — отошедшему в мир иной.
— Ну, стой, Петро, блистай. Пойду я.
Еще шире расставляя ноги, словно в шторм на палубе, Иваныч, не качаясь, двинулся по тропинке.
Сухой треск заставил его обернуться.
Бронзовая голова героя клонилась, упадая, но не упала — нагнулась только, и орлиные глаза уперлись в землю.
— Петро! — воскликнул Иваныч. — Тебе никак стыдно стало? То-то! — Он погрозил пальцем и, распрямившись, крепко и широко ставя ступни, зашагал из сквера.
— Знаешь что, металловед Миша Крынкин, не будем мы вызывать отливщика, — сказал директор совхоза, выслушав длинный рассказ.
— Как летчик-то он герой, настоящий герой- 20 самолетов сбил! Среди них пятнадцать, кажется, бомбардировщиков. Это значит, не долетели те бомбы до наших городов и сел. Спасибо нашему земляку! А вот как человек… В общем, перезвони отливщику, дай отбой.
— Это как же, Юрий Егорвдч? Ведь случай уникальный! Интересен для науки.
— Но ведь стоит бюст-то? Не рухнул?
— И не рухнет! Я осматривал.