ЛЮДМИЛА ЖУКОВА

БЮСТ ГЕРОЯ

— Петр Иванович, вы отливали бюст герою в деревне Сонино…

— Отливал, а что?

— За качество работы ручаетесь?

— На все сто процентов. А что случилось?

— Петр Иванович! — Человек на другом конце провода вздохнул, словно решая, говорить или нет. — Понимаете, я металловед. Михаил Крынкин. Отдыхаю в Сонине. Это моя родная деревня. И вот вчера был свидетелем странного случая. Рассказал о нем директору совхоза Юрию Егорычу — от него и звоню. Вы сможете приехать?

— Смогу, только что же случилось? Объясните наконец.

— Да странная история. Не знаю, что и сказать. Пропал теперь бюст… Считайте, нет его.

— Украли, что ли?

— Стоит, да только… Вся ваша работа насмарку. Заново придется делать.

— Не может быть! Сорок лет отливаю — по всей стране стоят!

Телефонный провод донес вздох:

— Я сам металловед. Понимаю вас. Но факт налицо. Так приедете?

— Чепуха какая-то! Конечно, приеду. Ждите.

* * *

— Ну а сам-то ты, как специалист, чем это объясняешь? Старением металла? — спросил директор, когда Михаил тихонько положил трубку. Юрий Егорович, человек молодой — под тридцать — со многими был в деревне на «ты». Да и мало он походил на начальство. Невысокий, белобрысый, с облупленным носом — мальчишка и мальчишка. Не прибавляли солидности и ярко-синий костюм с белой рубашкой и галстуком, который он носил даже в эту несусветную жару, считая, что командир производству всегда должен быть при параде.

Крынкин — статный брюнет с физиономией Алена Делона, в белесых, по моде, джинсах и майке с английской надписью, на правах горожанина и специалиста пытался держаться с ним запанибрата и даже покровительственно, но была у Егорыча этакая легкая усмешечка, что на нет сводила эти старания бывшего односельчанина.

— Какое старение! И недели со дня отливки не прошло. Да и мастер отливал известный, — авторитетно толковал Крынкин.

— Так что же? — допытывался Егорыч.

— Мистика, вот что! Ведь на глазах у меня все произошло. Я свидетель.

— А что ты в такую-то рань в парке делал? — прищурившись, спросил директор с усмешечкой и почесал облупленный нос, отчего он вовсе запунцовел.

«Еще туда же, ехидничает», — возмутился про себя Михаил и отчеканил: — Я был, конечно, не один. Дело молодое, холостяцкое. Кстати, и она свидетельница.

— Кто же она? Ты не подумай, что любопытничаю. Просто важно и ее свидетельство — случай ведь незаурядный.

— Ирина Беспалова.

— Это что? Школьница? — ахнул директор.

— Выпускница, — поправил Крынкин.

— Но тебе-то за тридцать, Миша?

— Ну так что? Они теперь со школы, гм, взрослые, — и Крынкин, недовольный, что ему напомнили о возрасте, взъерошил шевелюру, отчего стала заметна плешь на затылке.

— Ну, это особый разговор, — вздохнул директор. — А сейчас рассказывай по порядку, как что было.

За окном брехнула собака и замолкла — очень уж жарко, и лаять лень. Михаил встал, выглянул в окно, будто ждал кого-то, и принялся рассказывать, пытаясь говорить внушительно, чеканя слова.

— Сидели мы с Ириной на лавочке. Под ивой. Знаете, той самой, у которой ветви до земли, как шатер. Нас не видно. А мы сквозь просветы в ветвях и памятник видим, и скамейку возле него. Ну, дело было уж под утро. Первая электричка прошумела. С ней он и приехал.

— Кто?

— Да старик один. Ветеран войны. Летчик бывший. Я его с малолетства помню. Сизов Николай Иванович. Он живет в городе, а сюда на могилу матери приезжает.

— Что-то я никакой Сизовой не помню. Давно умерла небось?

— Давно. Когда этому старичку еще лет десять было — бабка моя рассказывала.

— И он все ездит? — с уважением в голосе спросил Юрий Егорович.

— Ездит. Сидит на ее могилке. Потом родственников дальних обойдет — их полдеревни — и назад, в город. А самая короткая дорога к кладбищу- через сквер, где бюст установили. Вот он вошел в сквер и бюст увидел. И начал он с ним разговаривать.

— С кем? С бюстом?

— С героем нашим. Они и земляки, и однополчане.

— А о чем говорил?

— Да сейчас расскажу. По порядку. Значит, дело было так…

«Да это никак Петро? Точно, Петро! Он, — удивленно сказал Николай Иванович и, вскинув седую голову, обошел вокруг высокой тумбы, оглядев бронзовый лик и фас и в профиль: мужественное лицо с крутым подбородком, орлиный взгляд устремлен к небу. Прикрывшись от солнца ладонью, прочел вслух: «Герою Советского Союза летчику Петру Трофимовичу Трегубову от односельчан».

— Похож, похож. Орел. Только молод больно — с фронтового фото лепили. Оно, пожалуй, и правильно. Героем он-то в 20 лет стал.

Ветра не было в это майское утро. Видать, вчера отбушевал. Залепил белым цветом черемухи свежекрашеную желтую скамейку, а раз отцвела черемуха, то и холод, обычный на ее цвет, ушел, тепло вернулось. Ветер далеко отшвырнул и алые лепестки тюльпанов, разбросал их по зеленой траве.

Глаза Николая Ивановича убежали от их алых пятен, скользнули по голубому небесному своду, по веселому разноцветью домов за сквером, по стайкам гомонящих птиц и иве с ветвями шатром. Хотел очи Николай Иванович увести вовсе в дальние пределы, даже голову серебряную закидывал будто за солнце, нависающее масляным блином над дальним лесом, хотел заглянуть, но непослушно скользили глаза вниз, сами отыскивали алые крапинки в траве. Видать, заполонила вдруг душу память, требуя времени для себя.

Будто ниже росточком стал Николай Иваныч. Ссутулился. Стало заметно, как тяжело старым некрепким уже ногам носить все его грузное тело бывшего подручного кузнеца, а потом летчика — с широкими плечами, могучим торсом, большой головой.

Тяжело уместился Иваныч на белой от черемухового снега скамейке, отряся цветы. Об одежде он забот не держал — синий потрепанный летний костюм давно не гладился, да и не был никогда Иваныч аккуратным и щеголем. Может, оттого, что мать рано умерла, не приучила, может, оттого, что жена заботы о его внешнем виде сразу на себя взяла, а теперь уж ей они не под силу. А вот сумку он установил бережно. Звякнуло в ней стекло.

И-эх! Видать, ничего не попишешь. Не донесет он нынче заветную «Столичную» до деда Андрея — двоюродного дяди матери. Привык уж он с дедом после свиданья с материной могилкой неспешно посидеть под яблонькой за бутылкой, деревенской закуской, да на этот раз не судьба.

— Ну, что, Петро, помянем хлопцев, — тихо сказал Иваныч, доставая бутылку, две чарки простого синего стекла граммов на 50 каждая и газетный сверток с провизией — хлеб да сало. Наполнил обе чарки, чокнул одна о другую, выпил, крякнув, и заел хлебом.

— А ведь не пили мы тогда, Петро, не пили! Первый раз я спирт хлебнул, когда Саша Матюшкин в горящем самолете приземлился. Несли мы его в медсанбат, задыхались — паленым пахло. А из простреленной ноги кровь сочилась, на траву падала. Шли из госпиталя — ту кровь обходили. Тогда и наркомовские сто граммов выпили впервые. Да…

Я мальчонкой-то молока не видал, хотя корова в дому была. Мачеха бидон через день в Москву возила на продажу. Так я все мечтал: вырасту — одно молоко буду пить день и ночь. И до войны, когда на Электростали кузнечил, удивлялся на мужиков пьющих — мало их тогда до войны, пьющих-то, было: «И чего пьют эту гадость горькую? Купили б молока!» И на фронте первые месяцы положенные 100 граммов не брал, компотом и молрком заменял. А после смерти Саши понял. И ты тогда впервые выпил. И Катя твоя тоже чарку пригубила. 20 августа сорок первого года… и день тот помню.

…Стайка воробьев с гомоном опустилась у ног Иваныча. Самый отчаянный ухватил крошку с лавки, отскочил с победным свистом.

— Мало вам червей и мошек? Не зима ведь, ненасытные, — проворчал Николай Иваныч, но хлеба покрошил, рассыпал на песчаную дорожку.

— Помнишь, Петро, наш Батя хотел Сашу к Герою посмертно представить, да не до того стало в том августе… «Не за награды воюем», — мы тогда говорили. За каждый полет любого можно к ордену представлять — такое время было. Но никто не знал, вернется ли из полета. Какие тут награды! Награды с 43-го начались, когда наша авиация превосходство в воздухе завоевала и немцы стали нас бояться.