Через несколько страниц в записи, датируемой двадцать вторым августа 1864 года («мерзкая, сырая и холодная ночь»), автор вновь возвращался к теме страданий, хотя рассматривал их с иной точки зрения.

«Я с трудом сдерживаю негодование, когда говорят, что на эту войну нас подвиг Господь. Он наделил нас свободной волей, и на что мы ее употребили? На страдания, которым ежечасно подвергаем друг друга.

Вчера мы взошли на гору, которая, по всей очевидности, в течение недели, а то и месяца — об этом можно лишь догадываться — служила, местом, особой стратегической важности. Сколько там было брошено трупов или, вернее, того, во что беспощадная, жара превратила людские тела! Как в серых, так и в голубых мундирах, тех и других было поровну. Но почему тела оставили гнить? Почему не предали их земле, согласно христианскому обычаю? Могу только предположить: либо обе стороны понесли столь тяжелые потери, что оставшимся в живых оказалась просто не под силу эта задача, либо командиры попросту не нашли в себе достаточно сострадания, чтобы сформировать бригады для исполнения своего долга перед мертвыми. Продолжавшаяся неделю или целый месяц, битва, от которой, должно быть, существенно зависел исход войны, постепенно переместилась на соседнюю возвышенность, и сотни людей, сотни чьих-то сынов, превратились в гниющие рассадники мух.

Мне неимоверно стыдно. Уж лучше не родиться на свет вообще, чем дожить до такого позора».

Чем больше углублялась в чтение Рэйчел, тем больше вопросов у нее возникало.

Кто был этот человек, изливавший на бумаге свои чувства так красноречиво, что ей даже чудился его голос, будто он обращался непосредственно к ней? Как научился он выражать себя с такой силой и что ждало его талант после наступления мира? Может, он стал священником? Или политиком, борцом за мир? Или последовал совету жены и, доставив домой литературное свидетельство войны, закрыл его за семью замками, чтобы никогда больше не вспоминать о пережитых невзгодах, отчаянии и разочаровании?

Кроме того, перед Рэйчел вставали вопросы, не имевшие непосредственного отношения к Адине и Чарльзу. Как журнал попал в руки Марджи? Что заставило ее спрятать его вместе с письмами Дэнни? Несмотря на то что в дневнике были изложены радикальные для своего времени взгляды, написан он был около полутора века назад и ныне потерял свою злободневность, а значит, вряд ли мог вызвать большой интерес.

Продолжая читать, Рэйчел временами натыкалась на свернутые и заложенные между страниц листки бумаги. Одни из них не были связаны с основным содержанием записей, иные представляли собой небольшие заметки, сделанные автором, когда у того под рукой не оказывалось дневника, третьи же являлись обыкновенными письмами — среди них вместе хранились два грустных и на редкость кратких послания от Адины. Вот первое:

«Дорогой мой супруг,

с глубочайшим прискорбием сообщаю тебе о том безутешном горе, что постигло нашу семью. Второго дня Господь забрал у нас горячо любимого Натаниэля, скончавшегося от лихорадки. Он умер так быстро, Генриетта даже не успела привести доктора Сарриса.

Во вторник следующего месяца ему бы исполнилось четыре года, и я обещала, что ты покатаешь его на своей лошади, когда вернешься домой. Он все говорил об этом, когда умирал.

Надеюсь, он не слишком страдал».

Второе письмо оказалось еще короче:

«Мне нужно ехать в Джорджию, — писала Адина, —если, конечно, это будет возможно. Гамильтон сообщил, что наша плантация разрушена и наш отец впал в такое отчаяние, что дважды пытался покончить с собой. Я хочу привезти его в Чарльстон, чтобы он находился под моим присмотром».

Не знай Рэйчел, что эти письма и посвящение на первой странице дневника были написаны одной и той же рукой, она не смогла бы оценить всю глубину человеческого горя, превратившего аккуратный почерк Адины в корявые каракули. Сопереживая женщине, лишившейся поддержки мужа, похоронившей одного из своих детей и пережившей разорение семьи, Рэйчел поражалась ее здравомыслию, которое впоследствии, может, и покинуло ее.

Рэйчел читала дальше. Через час у нее была назначена встреча с Дэнни, но она не могла оторваться. Перед ней, как в романе, разворачивались реальные судьбы людей, потрясая и восхищая глубиной своего трагизма. В отличие от художественной литературы, дневник был лишен свойственной вымыслу приятности и определенности и в изображении событий никоим образом не претендовал на широту охвата и завершенность. Не надеясь узнать, как герои этого дневника пережили свои беды, Рэйчел между тем жадно поглощала страницу за страницей.

Когда она одолела почти половину дневника, речь там вдруг пошла совсем о другом.

«Ныне я уже не могу с уверенностью сказать, в здравом рассудке я нахожусь или нет, — писал Чарльз. —Пережив сегодня довольно странный опыт, я хочу незамедлительно его изложить на бумаге, чтобы, проснувшись поутру, не счесть его за шутку, которую сыграло со мной мое болезненное воображение. Нет, это не результат усталости, в этом я совершенно уверен, ибо мне не понаслышке известны порожденные переутомлением видения; словом, то, что приключилось со мной сегодня, ничего общего с ними не имеет.

Мы двигались на юго-восток через Северную Каролину. Несколько дней шел дождь, и земля превратилась в грязную жижу. Изнемогая от усталости и едва волоча ноги, люди перестали не только петь, но даже стонать, чтобы сберечь остаток сил на дальнейший путь. Интересно, сколько я еще смогу протянуть, спрашивал я себя, прежде чем разделю участь пеших солдат. Лошадь моя занемогла и продолжает идти исключительно из любви ко мне. Бедняга! Наш повар, Никельберри, временами поглядывая на нее, по всей вероятности, пытается придумать какой-нибудь способ превратить тощую конскую тушу в пищу.

Словом, когда этот унылый день подходил к концу, и на землю спустились сумерки, и предметы утратили четкость очертаний, со мной произошло нечто странное. Слегка склонив голову, я вдруг увидел — о боже, я даже боюсь написать эти слова, — увидел моего мальчика, моего золотоволосого Натаниэля, сидящего со мной в седле.

В этот самый миг мне вспомнилось письмо Адины, в котором она писала о моем обещании сыну прокатить его на лошади. Сердце мое забилось, ибо как раз сегодня Натаниэлю должно было исполниться четыре года.

Я ожидал, что призрак исчезнет, но он не покидал меня до самой ночи, будто своим присутствием, хотел согреть мне душу. Когда уже совсем стемнело, он, оглядевшись вокруг, посмотрел на меня, и в этот миг я столь ясно увидел, его бледный лик и темные глаза, что решился с ним заговорить.

«Я люблю тебя, сынок», — сказал ему я.

И он ответил мне! Самым обычным образом. Так, будто ничего особенного в этом не было.

«Папочка, — сказал он, — твоя кобыла устала и хочет, чтобы я забрал ее с собой».

Слышать, как тоненький голосок сына вещает мне посреди ночи о приближении кончины моей лошади, было невыносимо. «Тогда ты должен се забрать», — сказал я. Не успел я проговорить эти слова, как ощутил, что по телу моей лошади пробежала дрожь и жизнь оставила ее. Она рухнула прямо в грязь, разумеется, увлекая за собой и меня. Помню, что вокруг меня суетились, мелькали какие-то огни, хотя происходящее не вполне отразилось у меня в сознании: очевидно, когда я падал, то был в каком-то трансе, что и спасло меня от серьезной травмы.

От видения, конечно же, не осталось и следа. Оно безвозвратно исчезло, унеся дух моей лошади в те безвестные дали, куда отправляются лишь души преданных и любящих существ».

Дальше следовал небольшой пропуск. А когда Чарльз снова взялся за прерванный отчет, он явно находился в еще более возбужденном состоянии.