— Так вот, значит, как ты заставила его взяться за строительство этого дома?

— Да, я взяла с него клятву. И он поклялся. Поклялся своей женой. Своими мечтами о Монтичелло. Дорогими его сердцу идеями о демократии. Всем, что для него было значимо, я заставила его поклясться.

— Неужели ты не доверяла ему?

— Не совсем.

— Итак, он поклялся...

— И я открыла ему каменное изваяние твоего отца. То, в котором Никодим предстал во всей полноте своей славы, — она вновь засмеялась. — О да, Томасу стало не по себе. Но, надо отдать ему должное, он не растерялся и с преисполненной достоинства серьезностью спросил, с какой достоверностью относительно оригинала были воспроизведены пропорции статуи. Я заверила его, что они, разумеется, преувеличены, хотя и незначительно. И знаешь, что он сказал мне в ответ? Это я помню слово в слово. «Тогда, мэм, вы наверняка самая удовлетворенная жена на свете». Ха! «Самая удовлетворенная жена». Там же, невзирая на устремленный на нас каменный взор твоего отца, я тотчас доказала Джефферсону, насколько далеки его слова от истины и как мало меня в тот миг заботили брачные узы. Это был первый и последний раз в жизни. Не только мне не слишком хотелось повторить, но и у него, уверена, больше не возникало подобного желания. В скором времени его роман с английской актрисой подошел к своему печальному завершению, и Джефферсон вернулся к жене.

— Тем не менее он исполнил свое обещание и построил тебе дом?

— О, не только построил этот дом, — ответила она, — а даже воссоздал точную копию того храма.

— Но зачем?

— А вот это еще один вопрос, который можно обратить разве что к его духу. Лично я ответа не знаю, ибо для меня этот факт до сих пор остается загадкой. Могу лишь сказать, что ему всегда нравились красивые вещи. А тот храм был поистине красив.

— Он даже предусмотрел в нем алтарь?

— Хочешь сказать, статую твоего отца? Что же в этом удивительного?

— Но где находилось это место?

— Вернее, хочешь сказать, где находится оно сейчас?

— Неужели оно сохранилось?

— Надеюсь, что да... Оно в Вашингтоне и содержится в строжайшей тайне.

— В Вашингтоне... — То, что священное место фаллического культа отца оказалось в самом сердце Соединенных Штатов, меня здорово удивило. — Пожалуй, я был бы не прочь на него взглянуть, — наконец произнес я.

— Я напишу рекомендательное письмо, — сказала Цезария.

— Кому?

— Самой важной особе государства, — улыбнулась она. — Меня еще не совсем забыли. Джефферсон не раз убеждал меня в том, что недостатка во влиятельных знакомствах у меня никогда не будет.

— Стало быть, он знал, что ты его переживешь?

— Да, он прекрасно это понимал. Но, не имея обыкновения говорить вслух обо всем, что было у него на уме, никогда не решался в том признаться. Наверное, это было выше его сил.

— Мама... ты поражаешь меня до глубины души.

— В самом деле? — В ее голосе появилось некое подобие нежности. — Что ж, приятно слышать, — и, встряхнув головой, добавила: — Ну, хватит об этом. Я и так слишком разоткровенничалась. А ты, — при этом она указала на меня пальцем, — если вздумаешь ссылаться на мои слова, не смей ничего изменять. Не хочу, чтобы кто-либо искажал мое прошлое, пусть даже его книгу никто не станет читать.

С этими словами она обратилась ко мне спиной и, кликнув дикобраза, отправилась прочь.

— Так что мне передать Мариетте? — крикнул ей вслед я.

— Ничего, — отрезала она. — Пускай гуляет. Она еще пожалеет о том, что сделала. Если не сейчас, то очень скоро.

Освобожденный от необходимости искать Мариетту, я почувствовал огромное облегчение, но теперь меня разбирало любопытство: мне не терпелось узнать, в каком таком преступлении была уличена моя сестра. Искушение узнать обо всем из первых уст было слишком велико, и я непременно пустился бы на поиски сестры, но откровения Цезарии меня так поразили, что я боялся что-нибудь из них упустить и потому поспешил в свои покои, зажег ночник и, плеснув в бокал немного джина, сел записывать разговор с мачехой. Остановился я только раз, когда речь зашла о возведении близнеца-храма моего отца. Что могло подвигнуть Томаса Джефферсона, отца американской демократии, подарившего миру Декларацию Независимости, в точности повторить этот архитектурный шедевр? Вряд ли он взвалил на себя столько труда и обязанностей исключительно из любви к прекрасному — во всяком случае, подобная версия мне казалась маловероятной. Поэтому неразрешенными оставались два вопроса. Первый: зачем он это сделал? И второй: если была иная причина, то знал ли о ней кто-нибудь на Капитолийском холме?

Глава VIII

1

Смею вас заверить, что к краже Мариетты мы еще вернемся, и вы увидите, что в ее преступлении соткались воедино несколько нитей повествования, что, разумеется, не могло обойтись без последствий, о которых меня предупреждала Цезария.

Но прежде хочу предложить вам вернуться на «Самарканд», на борту которого небезызвестная нам пара пребывала в безмятежном покое ночного сна.

Когда Рэйчел проснулась, за окном маленькой каюты едва брезжил рассвет, осветив робкими лучами спящего Галили, правая рука которого покоилась у него на лице, а левая лежала поперек ее тела. Умиротворенная этим зрелищем, она смежила веки, вновь отдавшись власти сна, и пробудилась лишь от его нежных ласк и поцелуев, которыми он щедро одаривал ее лицо и грудь. Рэйчел провела рукой вниз меж их слипшихся тел, слегка приподняв бедро, что нельзя было воспринять иначе, как приглашение, и его губы прошептали что-то невнятное, что-то нежно щекотавшее ей щеку, но, не желая выходить из упоительной дремоты, она не стала просить его повторить. Ее томило желание слиться с ним простейшим, завещанным природой образом, ощутить его в себе во всей полноте, она всецело отдалась его интимным прикосновениям и огню его поцелуев, которыми он осыпал ее веки, лишая возможности видеть его лицо, что ей было совсем ни к чему, ибо она созерцала его внутренним взором. Непревзойденный любовник, он подарил ей за одну ночь столько блаженства, сколько ей не приходилось испытывать за всю свою жизнь. Ее рука нежно ласкала его грудь, соски, подмышку, а затем взобралась на плечо и почувствовала, как упругие мышцы заиграли под ее пальцами. А он поглаживал внешней стороной пальцев ее лицо, а другой рукой ласкал ее лоно, чтобы она потекла и ему было легче войти в нее.

Едва он проник в нее, она застонала от удовольствия и молила его не покидать своего пристанища как можно дольше. Он не двигался, и ей показалось, что их тела срослись и его сердце теперь билось внутри ее тела. Наконец она начала двигаться, поначалу едва заметно, но этого было достаточно, чтобы по его телу прокатилась дрожь.

— Тебе хорошо? — прошептала она.

Вместо ответа издав хриплый звук, похожий на стон, он почти покинул ее упоительные недра, однако она не протестовала, ибо опустошенность показалась ей сладостной, поскольку была временной.

Слегка подавшись вперед и скрестив пальцы у него на затылке, она очень медленно двинулась ему навстречу, упреждая его движение обратно, и он снова застонал от наслаждения. Она различила слова:

— О господи...

Медленно, очень медленно она вобрала его в себя, — после ночи любви они оба были полны нежности, а грань между неловкостью и блаженством становилась безудержно хороша. Она возбуждалась все больше, и он начал двигаться ей навстречу, его образ, который она представляла мысленным взором, растворился в потоке блаженства. Сияющая чернота его тела нависла над ее закрытыми веками и заполнила собой все ее мысли. Он ускорил движения. Она попросила его двигаться еще быстрее, хотя не произнесла ни слова, но это было и не нужно — он понял. Ей не нужно было ни о чем просить его, он выполнял ее желания прежде, чем она успевала их осознать. А когда она чувствовала, что он вот-вот потеряет контроль и кончит, она сама замедляла движения, чтобы затянуть удовольствие.