— Могу я предложить вам бокал бренди? — спросил он. — Хотя знаю, вы не слишком увлекаетесь бренди...

— Откуда тебе это известно?

— Слышал, — ответил он.

Стало быть, мои подозрения оказались верны, решил я. Весь наш дом является подслушивающей машиной, которая доставляет сведения со всех комнат к свите Цезарии.

— Мы редко пользуемся этой бутылкой. Бренди в ней целебное и утолит любую боль.

— Спасибо, — сказал я. — Пожалуй, немного попробую.

Отвесив мне почтительный поклон, будто, приняв предложение, я оказал ему большую честь, он вышел в соседнюю комнату, и мне наконец представилась возможность вздохнуть и спокойно оглядеться, тем более что в кабинете, который в отличие от прочих комнат оказался обставлен мебелью, было на что посмотреть. Два кресла и журнальный столик, напротив окна письменный стол, тоже с креслом перед ним, обитым кожей, книжный шкаф, просевший под грузом серьезных трудов. На стенах висели разные украшения. На одной была карта неизвестной мне местности, которая была начерчена красками на высушенной шкуре какого-то животного. На другой — исполненный в исключительно академическом стиле и помещенный в строгую рамку портрет Цезарии в полный рост. Облаченная в платье исключительной красоты, с высокой талией и украшенное многочисленными рюшами, она стояла возле фаэтона. Это была незнакомая мне Цезария, по крайней мере, такой я никогда ее не видел. Пожалуй, именно в этом облике она блистала в парижском высшем обществе. Еще там висели небольшие пейзажи неизвестных мастеров, но они не привлекли моего внимания, и я быстро прошествовал мимо них к столику Джефферсона — один странный предмет на нем, напоминавший большого деревянного паука, приковал мой взор.

— Это копировальная машинка, — пояснил мне вернувшийся к этому времени Зелим. — Ее изобрел Джефферсон, — он выдвинул стул. — Будьте любезны, садитесь. — Я сел. — Советую вам непременно попробовать, как она работает.

На столе лежала бумага, а в устройство была вставлена ручка, поэтому, зная его назначение, было нетрудно догадаться, как оно действует. Я достал ручку и, опустив ее на бумагу, приготовился писать, что сразу же привело в действие множество стоек, которые приблизили к лежавшему справа от меня листу бумаги другую ручку, и та вслед за моими движениями довольно точно изобразила мое имя.

— Здорово! — воскликнул я. — А он ею пользовался?

— В Монтичелло у него была еще одна машинка, которую он применял постоянно, — ответил мне Зелим. — А этой пользовался раза два от силы.

— Неужели? — пробормотал я. — Я имею в виду... пальцы Джефферсона касались этой ручки?

— Конечно. Я видел это собственными глазами. Насколько я помню, он тогда писал письмо Джону Адамсу.

Я не мог удержаться от невольного восхищения, что, должно быть, покажется вам несколько странным, ведь меня почти всю жизнь окружали настоящие божества. В конце концов, Джефферсон был всего лишь человеком, но, возможно, именно этот факт и был причиной моего восторга, потому что, будучи смертным, ему удалось достичь видения невероятной широты, о котором большинство простых смертных не смеют и мечтать.

— Еще раз прошу прощения за нанесенное мною телесное оскорбление. Не позволите ли стереть кровь с вашего лица?

— Не стоит, — запротестовал я.

— Это не составит никакого труда.

— Со мной все в порядке, — сказал я. — Но если хочешь компенсировать ущерб...

— Да?

— Поговори со мной.

— О чем?

— О том, как ты провел минувшие столетия...

— Ну...

— Ты ведь Зелим, бывший рыбак?

Казалось, его бледное лицо, лишенное каких-либо отличительных признаков, охватило растущее беспокойство.

— С некоторых пор я перестал об этом вспоминать, — сказал он. — Мне иногда даже кажется, что это была не моя жизнь.

— Больше похоже на вымысел?

— Скорее на сон. Давно забытый сон. А почему вас это интересует?

— Я хочу описать тебя в моей книге. Хочу описать по возможности все — такое я дал себе обещание. А ты личность особенная. Я должен убедиться, что мне удалось изобразить тебя таким, каким ты был на самом деле.

— Да и рассказывать особенно нечего, — начал Зелим. — Я был рыбаком, когда меня призвали на службу. Это давняя история.

— Но смотри, кем ты стал.

— А, это... — он окинул взглядом свое тело. — Вас смущает моя нагота?

— Нет.

— Чем больше я жил вместе с ней, тем больше ощущал себя бесполым и тем меньшее значение для меня имела одежда. Сейчас я даже не помню, как выглядел, будучи человеком.

— Зато я помню, — сказал я. — В ту пору, когда ты встретил на берегу Цезарию с Никодимом и их младенцем, у тебя были темные волосы и такие же темные глаза.

— Тогда у меня были хорошие зубы, — улыбнулся он. — Потому что вдова Пассак всегда с умилением наблюдала, как я расправляюсь с куском хлеба.

— Ее ты тоже помнишь?

— Лучше прочего, — ответил Зелим. — По крайней мере, гораздо лучше, чем свою философию.

Он устремил взгляд в окно, и, несмотря на то что его тело, если можно его так назвать, было полупрозрачным, в отблесках света засияли радужные оболочки глаз. Интересно, сохранились у него кости? Наверное, сохранились, решил про себя я, судя по тому удару, что мне довелось испытать. Однако, глядя на его нынешнюю обходительность, мне было трудно в это поверить: в своей чрезвычайной услужливости он походил на безобидного беспозвоночного, явившегося ко мне с визитом из непознанных морских глубин.

— Хотя я ее немного подзабыл, — его голос, казалось, был соткан из воздуха.

— Вдову Пассак?

— Да, — подтвердил он. — Я просто шел по жизни, но любовь, которую я к ней испытал... — Недосказанные до конца слова повисли в воздухе, а лицо его затрепетало.

Я страстно желал услышать от Зелима продолжение истории, но мне не хотелось его заставлять. Несмотря на сухой тон, мои расспросы его явно взволновали, и я не хотел своим любопытством нарушать его душевное равновесие. Наконец, оборвав затянувшееся молчание, он сказал:

— Я думал, моя любовь к ней прошла. Но я... ошибся. Прежние чувства охватили меня сейчас с такой силой, будто я влюбился в первый раз. Я помню ее обращенный на меня взор в тот день, когда с пустыни дул ветер. И упоительную печаль в этом взоре.

— Ничто не проходит бесследно, — заметил я. — Разве не эту истину ты проповедовал своим ученикам?

— Да, вы правы. Кажется, в качестве метафоры я обращался к образу звезд.

— Вернее, к Колесу Звезд, — напомнил ему я.

— Да, — улыбка чуть тронула уголки его губ. — Именно к Колесу Звезд. Неплохая была мысль.

— Я бы даже сказал, не просто мысль, — сказал я. — Истина.

— Не могу этого утверждать, — возразил Зелим.

— Но ведь ты только что доказал это, сказав, что твои чувства к Пассак вернулись.

— Думаю, больше этого никогда не повторится. Я прошел свой путь, а стало быть, мне никогда не придется его повторять.

— Что ты имеешь в виду?

— Когда для «L'Enfant» наступит конец — а это неизбежно — и все разойдутся по миру, я собираюсь обратиться к Цезарии с просьбой отпустить меня. Я уже был человеком, был призраком. Теперь я хочу наконец уйти.

— И больше не воскреснуть?

— В определенном смысле, да. Мне кажется, это неминуемо происходит с каждым, кто побывал в облике двуполого существа. От бесполого состояния прямой путь к безличности. И я с нетерпением ожидаю возможности наконец совершить этот переход.

— Переход к забвению?

— Но это же не конец всему, — усмехнулся Зелим. — Погаснет свет всего лишь одного человека. И я не вижу в этом для себя никакой потери. А стало быть, никому не принесу своим уходом никаких огорчений.

— Меня это не огорчает, а скорее изумляет, — пояснил я.

— Что именно?

Я задумался, прежде чем ответить.

— Пребывая здесь, я привык к мысли о непрерывности бытия. К тому, что ничто не имеет конца.

— Или к тому, что все души в свое время возрождаются, как ваш отец?

— Прости, я не совсем понял.