Кончив читать, Дзержинский отправил с Провоторовым на волю странную «папироску» — товарищи удивились, прочитав: «Пришлите мне книги Гизо и о Гизо — все о „третьем сословии“. Юзеф».
Подпись его, и рука его.
Послали. «И. Э. Дзержинскому. X павильон Варшавской цитадели. Мой дорогой! Теперь, продолжая предыдущие мои письма, я хочу описать тебе впечатления, которые я получаю здесь, рассказать, чем живу. Четверть часа прогулки — это ежедневное развлечение. Я с наслаждением бегаю по дорожке и не думаю тогда ни о солдате с винтовкой, ни о жандарме, вооруженном саблей и револьвером, стоящих по обоим концам тропинки. (Вероятно, я очень смешно выгляжу со своей козьей бородкой, с вытянутой шеей и продолговатым, острым лицом.) Я слежу за небом. Иногда оно бывает совершенно ясное, темно-голубое с востока, более светлое с запада, иногда серое, однообразное и столь печальное; иногда мчатся тучи фантастическими клочьями — легкие, то опять тяжелые страшные чудовища, — несутся вдаль, выше, ниже; одни обгоняют другие с самыми разнообразными оттенками освещения и окраски. За ними виднеется мягкая, нежная лазурь. Однако все реже я вижу эту лазурь, все чаще бурные осенние вихри покрывают все небо серой пеленой свинцовых туч, И листья на деревьях все больше желтеют, сохнут, печально свисают вниз, они изъедены, истрепаны, не смотрят уже в небо. Солнце все ниже и появляется все реже, а лучи его не имеют уже прежней животворной силы. Я могу видеть солнце только во время прогулки, ибо окна моей камеры выходят на север. Лишь иногда попадает ко мне отблеск заката, и тогда я радуюсь, как ребенок. Через открытую форточку вижу кусочек неба, затемненный густой проволочной сеткой, слежу за великолепным закатом, за постоянно меняющейся игрой красок кроваво-пурпурного отблеска, за борьбой темноты со светом. Как прекрасен тогда этот кусочек неба! Золотистые летучие облачка на фоне ясной лазури, а там приближается темное чудовище с фиолетовым оттенком, вскоре все приобретает огненный цвет, потом его сменяет розовый, и постепенно бледнеет небо, и спускаются сумерки. Чувство красоты охватывает меня, я горю жаждой познания и (это странно, но это правда) развиваю это чувство здесь, в тюрьме. Я хотел бы охватить жизнь во всей ее полноте. Будь здоров, мой брат. Обнимаю тебя крепко. Твой Феликс».
Лишь на третий день Провоторов смог передать Дзержинскому посылку с воли — книги. Это не «папироска», это книги, пойди их проволоки сквозь охрану — здесь в тюрьме никому не верят, ни чужому, ни своему.
Заметил, как вспыхнули глаза арестанта — подивился: что в ней, в книге-то? Не хлеб, не табак, не детское письмецо…
… К предмету истории Дзержинский относился особо. Началось это с того, что отец ему, пятилетнему, перед смертью начал читать Плутарха, и мальчик на всю жизнь запомнил, как это интересно — истории других людей, иных веков, странных привычек и нравов. Потом мама рассказывала ему, как отец точно и странно определил историю:
— Мы умеем все — до удивительного быстро — облекать в гранит: не успеешь родиться — пожалуйте в землю. Единственно, что в силах охранить память человеческую — это искусство, живопись, музыка и разные истории, которые не претендуют на то, чтобы стать «всеобщей историей», но именно в силу этого ею и становятся.
Во втором классе гимназии (Феликс, тогда мечтал сделаться ксендзом) в учебниках классической истории, которая с детства стала для него сводом увлекательных рассказов об интересном, он отыскивал описание жизней религиозных бунтарей, начиная с Христа и кончая Лютером. Потом увлекся Спартаком, Эразмом Роттердамским, Кромвелем. Он обратил внимание, что все гении — вне зависимости от меры их религиозности — были на редкость беспутными людьми, шатунами, которые легко бросали достаток, дом, спокойствие и отправлялись по свету в поисках истины. Дзержинский подумал тогда, что история хранит очень мало имен, она выборочна в отборе и запоминает только тех, кто смог выявить себя, доказать свою мечту на деле, как случилось с Костюшкой, Байроном, Мицкевичем, Лермонтовым, Кибальчичем, Нансеном, Складовской-Кюри — ведь беспутные были люди, с точки зрения обывателя, привычного к устоявшемуся.
Дзержинский еще раз прочитал великих историков, когда начал вести рабочие кружки, а в третий раз вернулся к ним, как к спасительному источнику, в камере ковенской тюрьмы: помимо разума, в истории заключен оптимизм, неподвластный устрашающей поступательности точных наук.
Сейчас предмет истории вновь был его спасением, отключением от одиночества, вовлечением в жизнь, приобщением к будущему: особенно в связи с письмом «Лиги» в Совет Министров — за это надо бить, но бить оружием интеллигенции — знанием.
Гизо серой тенью проскользил по французской монархии, по взлету буржуазии — в банке и производстве, по ее общественной выявленности — в прессе и парламенте, он был похож в своей концепции на «Лигу».
Дзержинский прочитал книги, присланные с воли, — исследования о Гизо и самого Гизо, как цикл интересных историй, а потом попросил у хорошего стражника Провоторова перо и бумагу.
Писал Дзержинский на маленьких листочках, «выжимая» из Гизо, из литературы о нем, что может пригодиться в близком будущем, а он верил в будущее, иначе в тюрьме нельзя, иначе — раздавит, втопчет, сломит и уничтожит.
«Середина» в системе исторического развития — средние классы. Средние классы должны пользоваться в народе влиянием и перевесом, — утверждал Гизо, — их существование обеспечивает нации прочность; они есть полезный балласт страны. Отсутствие их лишает страну равновесия, конституцию — силы, историю — последовательности и заставляет нацию, претерпевая тысячу переворотов, неудач и потрясений, колебаться между деспотизмом и анархией.
Средний класс это, прежде всего, класс граждан, не обремененных ни чрезмерным трудом, ни праздностью: это — граждане, которые имеют и занятия и досуг. Это класс граждан, имеющих состояние, но не чересчур большое. Бедность создает рабство, а рабство обращается в раболепство или в мятеж. Богатство создает обособление, — считал Гизо, — оно делает человека настолько могущественным, что он перестает нуждаться в других и не обращает на них внимания, если гордость не побуждает его порабощать или унижать их. Богатство ставит человека вне нации, так как он мало нуждается в ней и мало заботится о ней. Члены средних классов должны руководить обществом, создавая мнение. Мнение — это то, что все говорят, что повторяют везде в виде уступки общей мысли, из какого-то уважения к ней. Во все эпохи истории мнение оказывает незримое влияние на поступки людей, влияние все более возрастающее, по мере того как у людей является больше средств прислушиваться друг к другу. Но мнение не всегда выражает общую волю. Напротив, часто общая воля смиряется мнением. Мнение представляет собою то, в чем люди решаются и могут признаваться друг другу. Мы не говорим о том, что есть в нас дурного. Мнение не выражает нездоровых и гнусных сторон народной воли. Оно выражает только идеи, и идеи относительно порядочные. Почему именно средний класс создает мнение? Потому что низший класс умеет только чувствовать, а говорить не умеет. Высший класс может только мыслить; его недостаток — неспособность чувствовать вместе с народом, отсутствие связи с ним, невозможность знать ясно, отчего народ страдает, чего он требует, чему противится. Вот почему мнение создает исключительно средний класс. «Мнение — царь мира», как сказал Паскаль; оно правит миром, лишь только появляется, какова бы ни была форма правления.
«Середина», найденная Гизо в истории, была «найдена» им и в политике. Его политика представляет управление государством среднему классу. Он должен править, во-первых, при помощи мнения, им же создаваемого, а затем — через прямое участие в ведении общественных дел. Управление при помощи мнения и представительное управление — вот двойная форма идеального, по мнению Гизо, строя.
Дзержинский, составляя конспект, посвященный теоретику «середины», тщательно исследовал философскую подоплеку Гизо, нравственную первооснову выразителя мелкобуржуазной стихии.