9

— Встать, суд идет!

Мацея Грыбаса ввели первым, следом за ним товарищей из подпольной типографии; судьи на бритоголовых арестантов не глядели, быстро и бестолково перебирали бумажки в своих папках.

Дзержинский, загримированный, в окладистой бороде, глядя на то, как судьи сортировали эти ненужные им бумажки, понял — приговор предрешен и ничто не спасет: ни речь петербургского присяжного поверенного Александра Федоровича Веженского, на удивление всем взявшегося защищать Мацея безвозмездно, ни осторожные, но тем не менее настойчивые переговоры Здислава Ледера и Винценты Матушевского с родственником помощника судьи, который, говорили, симпатизировал полякам.

— Подсудимый Грыбас, вам предоставляется последнее слово.

Мацей медленно поднялся, оглядел лица людей, собравшихся в большом зале, хотел было задержаться глазами на Феликсе, Винценты, Здиславе, но — не мог, знал, что за его глазами следят десятки чужих. А как хотелось ему сейчас заглянуть в зеленые глаза Феликса, почувствовать их братство, боль, слезы, как бы хотелось ему остановиться в глазах Винценты и ощутить его весомую, неторопливую надежность, но нельзя, Мацей, ты правильно поступаешь, товарищ, ты поступаешь гордо, взяв на себя — свое: до конца и безответно.

— Я буду краток. — Грыбас чуть откашлялся. — Если бы мне вернули возможность начать жизнь сначала, я бы повторил ее точь-в-точь, как прожил эту. Я ни в чем не виноват, ибо виновны люди перед законом, а я ваш закон отвергаю, потому что он служит щитом для тысяч, которые под этим страшным щитом таятся от миллионов.

— Грыбас! — Судья ударил ладонью по столу.

— Всю вину с точки зрения вашего законоположения, — обернулся Мацей, — я принимаю на себя. Остальные товарищи не несут ответственности за мои деяния. Я приму любой ваш приговор спокойно, потому что я занимался тем лишь, что говорил людям правду.

— Грыбас! — крикнул судья.

— Да не суетитесь вы, — усмехнулся Мацей. — Я закончил.

Генрих, специально приехавший из Домбровского бассейна, был единственным легальным, кто мог ходить по улицам, жить в гостинице по своему паспорту и встречаться с теми, с кем нужно было увидаться.

Он-то и привез Веженского на квартиру, где за длинным, пустым столом сидел Дзержинский.

— Здравствуйте, — сказал присяжный поверенный, пожимая руку Дзержинского. — Ваш товарищ был аккуратен: кажется, мы без хвостов. Сегодня в три часа у меня свидание с Грыбасом. Расстрел можно заменить, если он попросит государя о помиловании.

— Гарантия?

— Абсолютной — нет.

— Вероятие?

— Половина на половину.

— Он не пойдет на это.

— Я успел его узнать и полюбить. Я согласен — он не пойдет, поэтому я попросил, чтобы меня свели с вами. Нужно, чтобы Грыбас получил указание партии. Он выполнит такое указание.

— Чем заменят расстрел?

— Пятнадцатью годами каторги.

— В Сибири бывали?

— Да.

— Где?

— Всюду — я проезжал через Сибирь в Японию. Глаза Дзержинского, вспыхнувшие, было, — решил, что Веженский тоже отбывал ссылку, — вновь потухли.

— Пятнадцать лет каторги — тоже смерть, только медленная, — сказал Дзержинский.

— Не рассчитываете на революцию?

— Рассчитываю.

— Сколько ждать?

— Столько, сколько потребуется.

… Веженский увидел Грыбаса через большую, как в зоопарке, решетку. Между большой стальной решеткой была протянута тонкая металлическая сетка, и была она очень частой: из-за этого лицо Мацея казалось мучнисто-серым, более бледным, чем на самом деле.

— Я протестую, — сказал Веженский охранникам. — Я хочу говорить с моим подзащитным в нормальной обстановке.

— Это нормальная обстановка для приговоренных к казни.

— Я напишу жалобу.

Грыбас заставил себя улыбнуться:

— Бесполезно, Александр Федорович. Это их закон.

— Мацей, я только что видел ваших добрых друзей. Вы понимаете?

— Да. Понимаю.

— Наше мнение совпало: вы обязаны написать прошение о помиловании. Вам сохранят жизнь.

— Что сохранят? — удивился Грыбас. — Жизнь? А кто сохранит честь? Вы скажете моим друзьям, что я знал, на что иду.

— Неужели вам не хочется дожить?

— Говорить можно, а вот бить не надо, Александр Федорович.

— Простите. Простите, Мацей. Бога ради, простите. Но я правда же хочу спасти вас.

— Разве бесчестьем спасают?

(Месяц назад граф Балашов сказал Веженскому: — Сейчас нужен крен — я твои слова про Зубатова помню. Все развивается так, как задумывалось. Позиции наши справа и в центре крепки. Я не знаю, как будет, но то, что будет, — в этом не ошибаюсь. Поэтому надо делать крен, ты прав. Мы должны вербовать друзей слева — не в братство, конечно, а для того, чтобы контролировать все рычаги. Поедешь в Варшаву, защищать поляка… Я запамятовал его фамилию… Коли сможешь спасти его от петли — мы подойдем к левым. А это важно, ты прав, спору нет — весьма важно. Масонство, великое братство наше, должно быть всюду, знать все, понимать всех — тогда сможем свершить главное.)

… Веженский ехал из тюрьмы, забившись в угол пролетки. Перед его глазами стоял Грыбас за частой решеткой, как зверь в клетке: худой, высокий, бритый наголо, и улыбка по губам скользит, не сделанная улыбка, и до того открытая, что стало Веженскому самого себя страшно..,

Гуровская закрыла дверь, тихо поставила баул у ног, вдохнула прогорклый запах «кэпстэна», любимого табака Влодека, и поняла, что он дома — работает.

— Можно? — она приложилась ладонями к двери, крашенной «слоновой» масляною краскою. — Влодек…

— Да, да! — Ноттен поднялся из-за стола и растерянно потер лицо. — Здравствуй, Геленка!

Она бросилась к нему на шею, стала быстро обцеловывать его лоб, глаза, нос, подбородок, губы.

— Бог мой, как я там скучала по тебе, как скучала! Почему сердитый? Ты сердитый, Влодек?

— Что ты?! Устал.

— У тебя глаза больные. Хворал?

— Нет, нет. Здоров.

— Знаешь, твоя книга на днях выйдет в Берлине. Я договорилась с издателем. «Рассказы о горе» — я сама дала такое название, некогда было тебе писать, да и цензура…

— Боишься цензуры?

— Кто ее сейчас не боится. А что? Отчего ты спросил так?

— Как?

— Ну, не знаю… Так…

— Это ты с дороги так нервна, Гелена.

— Почему «Гелена»? Я не люблю, когда ты меня так называешь.

— Я очень устал, Геленка. Давай я приму пальто.

— У тебя жарко.

— Я не отворял окон, мерзну что-то.

На кухне, глянув на Гуровскую, которая сразу же начала хлопотать у стола, Ноттен закрыл глаза и снова стал растирать лицо так, что появились красные жирные полосы.

— Ой, ты похож на жирафу, — рассмеялась Елена Казимировна, — такой же полосатый!

— Нервы расходились. Все жду, жду, жду, когда придут — а они не приходят.

— Кто? …

— Жандармы.

— Ты с Красовским не встречался?

— С кем?! — испуганно переспросил Ноттен, вспомнив сразу же лицо Глазова и его слова о «псевдониме».

— Что ты, милый? — улыбнулась Гуровская. — Будто испугался чего…

— Нет, нет, чего мне пугаться? Какого Красовского ты имеешь в виду?

— Историк. Публицист. Профессор Красовский?

— Адам Красовский. Пан Адам?

— Кажется. Ты знаешь его?

— Шапочно. А что?

— Нет, ничего.

— Почему ты спросила о нем?

— Роза Люксембург считает, что он к нам близок, она мечтает привлечь его к работе в газете. Как ты думаешь — согласится?

— Никакой он не близкий к вам и не согласится ни на какую запрещенную работу.

— Кто тебе сковородки чистит? Меланья?

— Что?! — в ужасе спросил Ноттен.

— Сковородки плохо чищены. Песком надо и кипятить. Сала — в палец.

— Я не замечал.

— Ты ничего не пишешь о деле Грыбаса?

— Написал.

— Тебе яичницу сделать с салом или с постной ветчиной, Влодек?

«Теперь я до конца верю Глазову», — понял Ноттен и замер, Прикрыв руками лицо.

— Сделай глазунью.