Дзержинский сразу же — до бессильной и близкой боли — увидал лицо Зоськи и подумал: «А может, Генрих прав? Может быть, око за око? Ведь из-за этой тупой бабы Владимир будет казнен, Володя, „Штычок“, нежный и добрый человек. Может, моя сентиментальность не приложима к законам той борьбы, которую мы ведем? Может, надо приучать себя к беспощадности? Но разве можно к этому приучиться? Это значит вытравить в себе все человеческое, а ведь наша цель — в конечном-то счете — в том и заключается, чтобы люди были людьми, а не темной, озлобленной, забитою, а потому жестокой массой. Ну, ответь себе, Дзержинский? Как надо поступать? Как можно сохранить свое существо в этой страшной борьбе? Нет, — ответил он себе, — нельзя повторять тех, против кого борешься, — это будет предательством самого себя. Неписаный закон революции — а мы напишем его когда-нибудь, обязательно напишем — один навсегда и для всех: справедливость. Отступишь от него, дашь казнить несчастную обманутую — потом не остановить, потом разгуляется, а этого позволить нельзя — никому и никогда».

— Вот что, — медленно, словно с трудом разжимая рот, сказал Дзержинский, — если мы не сможем организовать для Антонова-Овсеенко побег, если мы не сможем выкупить его, выкрасть из тюрьмы — я пойду сам на Нововейскую и возьму на себя дело.

На Нововейской, в доме 16-6, помещалось Губернское Жандармское Управление.

Ганецкий не сомневался — пойдет.

11

… Генерал Половский мерил шагами квадраты желтого паркета в приемной великого князя Николая Николаевича, загадывая на «нечет», который при делении на три дал бы цифру семь. Получалось то шесть, то восемь.

Приехал в имение великого князя Половский уже как несколько часов. Вчера еще он был в Петербурге, но после ужина с Веженским, который сказал — «пора», сразу же сел на поезд, не заглянув даже домой. Северная столица была парализована стачкой, лакеи Сдавали при свечах, хлеба не было, оттого что пекари на работу не вышли, в «Астории» пекли блины, чтобы как-то хоть выкрутиться, не растерять клиентуру, водка была теплой, поскольку бастовали и водопроводчики, а без них да без электриков льда не подучишь, а какая ж это водка, ежели без льдистой слезинки?!

— Если станут железные дороги, — задумчиво сказал Веженский, зябко кутаясь в легкое, не по сезону, пальто, — тогда категория риска возрастет во сто крат, тогда возникнет реальная опасность победы революционеров. Вы это ему объясните.

Перрон был погружен во тьму, не слышно было крика краснолицых носильщиков, не продавали пирожков с грибами, которыми обычно славился Московский вокзал; в ресторане давали одну лишь холодную севрюгу.

— Не заиграемся? — спросил Половский. — Мечтаемое всегда наяву оказывается другим, Александр Федорович.

— Можем заиграться, — ответил Веженский. — Обидно будет, если нас ототрут. Педалируйте на «опасность не удержать», — повторил он. — Пусть он поймет. Все-таки великий князь мне кажется человеком здравомыслящим и способным к действиям. Ему может грозить удар от обжорства, но паралич воли ему не угрожает: по-моему, он единственный живчик во всем романовском семействе.

Николай Николаевич принял Половского под вечер, поднявшись после дневного сна: вчера гонял кабанов, простыл на ветру, вечером выпил водки с перцем, согрелся было, но утром почувствовал слабость и оставался в кровати, читая Плутарха. Домашний врач Свинолобов сделал массаж, рвал кожу спины сухими пальцами, пыхтел, словно кость вправлял, велел к обеду подать горячих щей с укропом, разварной картошки, икры и горячего клюквенного грогу. Потом укутал Николая Николаевича двумя одеялами и закрыл окна тяжелыми гардинами, чтобы свет не тревожил глаз.

Проснувшись в шесть часов, великий князь легко встал с кровати, Свинолобову велел сказать благодарность — выздоровел, и отправился в кабинет.

Выслушав Половского, Николай Николаевич заметил хмуро:

— Не ко мне пришли, генерал. Великий князь Владимир Александрович сейчас решает судьбу в Петербурге. Я — не у дел, я — генеральный инспектор кавалерии, я лошадьми озабочен — не жизнью империи.

— Вы внук Николая Первого, ваше высочество, в вас — линия.

— Нет, нет, — повторил Николай Николаевич, — не ко мне. Сами они начинали — самим и расхлебывать кашу. Я был против войны с япошатами. Меня не послушали. Я был против либеральных штучек безумных земцев. Мне не вняли.

— Ваше высочество, болезнь зашла так далеко, что возникла реальная опасность: не удержать.

— Их забота. Не моя.

Отпустив Половского, великий князь задумчиво поглядел ему вслед и заметил адъютанту:

— Хоть и умен, а не понимает: «чем хуже — тем лучше». Вызовите генерала Трепова. И пусть найдут месье Филиппа — послушаем его; ясновидцам верю больше, чем военным, которые страшатся «не удержать»…

— Ваше высочество, положение в столице действительно весьма серьезно, — решился заметить адъютант, — генерал Половский сказал правду.

— Если б я ему не верил — не стал принимать. Говорить вы все горазды, а что делать? Что?

… Граф Балашов проверил, заперта ли дверь громадного кабинета, достал из портфеля только что полученные особым способом социал-демократические газеты и принялся читать статьи Плеханова, Ленина и Мартова.

Внимательно и цепко прочитав статьи, Балашов бросил газеты в камин и долго смотрел, как пламя крутило бумагу в черный пепел, казавшийся раскаленным, сине-красным, прежде чем превратиться в черное, крошащееся ничто. Потом, побродив по кабинету, задержавшись перед пальмой возле дивана — не поливали ночью, сукины дети! — потрогав сухими и сильными пальцами корешки книг, Балашов стремительно сорвал с вешалки доху, отпер дверь и крикнул в приемную:

— Рысаков к подъезду!

Сначала он нанес визит товарищу министра иностранных дел Сазонову, получил от него последние данные о положении на парижской и лондонской биржах, о настроении в здешних посольствах; затем встретился со швейцарским посланником и высказал соображения по поводу будущего России, предложив осведомить друзей, что, видимо, сейчас целесообразно играть на понижение курса русских бумаг, дабы сделать Царское Село более сговорчивым; попросил найти месье Филиппа, ясновидца, близкого к великому князю Николаю Николаевичу, и проинструктировать его, чтобы будущее он увидел соответствующим образом, наиболее выгодным людям европейского духа, а уж после этих двух визитов отправился в Зимний, к генералу Трепову.

Тот принял Балашова незамедлительно: и знатного рода, и богат, и газету корректно ведет. Посетовав на мерзавцев анархистов, повздыхав об несчастных обманутых фабричных, поинтересовался, как и что о нем думают щелкоперы, приготовился слушать графа.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал Балашов, — я задержал статью, которая, при всей ее внешней аполитичности, тем не менее взрывоопасна: это о положении в нашей промышленности — с цифрами и статистическими данными.

— А чего промышленность? — заметил Трепов. — На то она и промышленность, чтобы вверх и вниз скакать, живая она, вот и неурядит…

— Ваше высокопревосходительство, — настойчиво повторил Балашов, — дело не в живости промышленного организма. Дело в том, кто им управляет. Бунтовщиков подавить можно — на то есть сила и оружие. А дальше? Покуда мы не пустим к государю промышленников, покуда мы не сделаем их приближенными друзьями трона, покуда не дадим им права решать — бунты будут продолжаться. Промышленники требуют свободы рук — дайте им свободу рук, богом молю — дайте! Пусть открыто говорят о своем деле, а наше выполняют. Иначе — плохо будет.

— Ишь, — засмеялся Трепов несмеющимися глазами, — куда повело! Это что ж — отдать надо? Наше право им отдать?

От генерала Трепова, не заехав даже передохнуть, Балашов отправился к доктору Ипатьеву — там ждали.

Веженский обратил внимание на глаза графа: они запали, мешки набрякли нездоровые, отечные, и в кончиках ушей почудилось присяжному поверенному та, еле пока еще заметная, желтая синева, которая точнее любого диагноза открывает истину: плохо дело.