— Так вот, — начал Дзержинский, подняв глаза на Сладкопевцева, — я прочитаю, ваше высокоблагородие, жалобу. «Милостивый государь генерал-губернатор! Июня восемнадцатого дня года 1902 мужики на тракте, на 478 версте, посмели остановить меня, как беглого арестанта, и, будучи пьяными, подвергли ошельмованию. Прошу выслать ревизию, для того… »

Кто-то из мужиков крикнул:

— Едет уж ревизия!

— Староста деньги пропил, на колени стал-то потому, что пристава ждал, ваше благородь! Вы уж не прогневьтесь! Дзержинский вскинул голову, нахмурился:

— Кто кричал?! Иди сюда, первым крестик поставь — в свидетели!

… Мужики побежали сразу — нельзя было понять, кто первым. Бабы с детишками стояли так же безмолвно, застыв, не в силах, видно, двинуться: страх в них был с материнским молоком впитан, триста лет такое молоко сосали.

— Ваш благородь, — обвалился староста на колени, — не губите!

— Пшел! — Сладкопевцев тронул плечо возницы. — Гони!

Отъехав с версту, Сладкопевцев тихо сказал Дзержинскому:

— Мы б скорей ушли, если б ты не «высокоблагородием» меня величал, а «превосходительством».

Дзержинский покачал головой:

— Наоборот. Если б я величал тебя так, нас бы задержали. «Превосходительство» для них неизвестно и неведомо, оно где-то там живет, куда семь верст до небес и все лесом. Мне б тебя просто «благородием» — тогда бы скорей подействовало. «Высокоблагородие» сразу дерется, а я кнут не позволил взять — не гоже это, особенно тебе.

— Почему «особенно мне»?

Дзержинский приблизился к уху Сладкопевцева:

— Товарищ эсер, ты же делаешь ставку на крестьянство! Разве «ставку» можно кнутом бить?! «В ВАРШАВСКОЕ ОХРАННОЕ ОТДЕЛЕНИЕ, ПОДПОЛКОВНИКУ ГЛОБАЧЕВУ. Как сообщило Охранное отделение Москвы, получившее уведомление корпуса жандармов Его Императорского Величества, из Вилюйска Якутской губернии сбежал ссыльный поселенец Феликс Эдмундов Дзержинский. По наведенным сведениям, не далее как в мае сего года означенный Дзержинский принимал участие в возмутительной демонстрации арестантов Александровской пересыльной тюрьмы. Соблаговолите отправить на мое имя фотографические портреты означенного Дзержинского самого последнего периода. В случае, если поиски сего опасного преступника Империи не увенчаются успехом, необходимо фотографические карточки переправить заведывающему агентурою в Берлине г. Гартингу для продолжения розыска и установления филерской слежки за границею. Подполковник 3аварзин».

В Иркутск Дзержинский и Сладкопевцев приехали ночью. Вокзал был забит народом: сотни крестьянок с детьми на руках сидели вдоль стен, на кафельном полу; мужики спали, подложив под себя армянки. Среди тесного, грязного, плачущего, храпящего, стенающего людского множества неторопливо прохаживались городовые: Россия переселялась от голодных неурожаев на восточные земли.

— Ужас какой, — сказал Сладкопевцев. — И в то же время я поймал себя на страшной мысли: я рад этому, Феликс.

— Как можно радоваться чужому горю?

— Это резерв. Чем больше горя эти несчастные примут, тем скорее они откликнутся на акты нашей борьбы.

— «Чем хуже, тем лучше»? Это же от иезуитов…

— Хочешь делать революцию в белых перчатках? Боишься вида страданий? Крови?

— Не надо подсчитывать, кто из нас больше повидал страданий и крови. Это не по-мужски. А революцию надо делать без перчаток — акушерки принимают младенца чистыми руками: жизнь чувствует жизнь.

Они вышли на привокзальную площадь. Извозчик стоял под фонарем, на другой стороне проезда. Городовой, что прохаживался у дверей вокзала, несколько раз мазанул похмельным взглядом двух бритоголовых, в черном.

Сладкопевцев кашлянул: один паспорт на двоих — второй надо еще получить у товарища, здесь, в Иркутске.

— Эй! — крикнул Дзержинский и почувствовал, как вздрогнул от неожиданности Сладкопевцев. — Городовой! Ну-ка кликни того дурака, быстро! Спит на козлах, сукин сын!

Городовой, повинуясь холодному барскому голосу, подхватил шашку и затрусил к извозчику.

— Достань пятиалтын, — тихо сказал Дзержинский. — Дай лениво.

— Последний.

— У товарища получим на дорогу.

— А извозчик? Ему что?

— Скажем, чтоб ждал, — вынесем.

… Крабовский жил во флигеле. Дзержинский постучал костяшками пальцев в окно. Никто не ответил.

— Ты убежден, что он ждет? — спросил Сладкопевцев.

— Да, — ответил Дзержинский и постучал еще раз. В глубине комнаты вспыхнула спичка. Потухла. Вспыхнула еще одна, потом свет стал устойчивым, постоянным — зажгли лампу.

— Кто? — спросил Крабовский сипло.

— Это я.

— Кто?!

— «Переплетчик».

Щеколда грохочуще упала на пол, лязгнул замок, дверь отворилась, и на Дзержинского пахнуло сивушным перегаром, перестоявшейся квашеной капустой и пылью.

— Входи, — сказал Крабовский. — Ты не один?

— Во-первых, здравствуй, — сказал Дзержинский, — я ж тебя два года не видал…

— А что «во-вторых»? — Крабовский обернулся и, потерев грязными пальцами волосатую грудь, поставил лампу на засаленный кухонный стол.

— Выпить хотите с дороги?

Не дожидаясь ответа, он достал с полки бутыль, вытащил из-под скамьи кастрюлю с вареным картофелем и поставил три стакана.

— Спать придется на полу, — сказал он. — Одеял нет. Дзержинский присел на край скамейки, кивнул Сладкопевцеву, чтобы тот устраивался.

— Нас ждет извозчик, — сказал Дзержинский. — Тебе прислали для меня денег?

— Я взял из них пятнадцать рублей. Не взыщи. Я ждал тебя неделю назад. Вот, — он ткнул пальцем в бутыль, — это последний рубль из тех пятнадцати, которые я взял.

— А паспорт?

— Паспорт? С паспортом хуже. Я продал новый паспорт, Переплетчик. Нет, нет, верному человеку, не думай. За тридцать сребреников, — Крабовский усмехнулся странно и разлил водку по стаканам.

— Сколько у тебя осталось? — спросил Дзержинский.

— На дорогу должно хватить…

— Что случилось, Казимеж?

Крабовский ударил гранью своего стакана по стаканам Дзержинского и Сладкопевцева и опрокинул водку в широко открытый, алчущий рот. Шумно задышал, вытер губы рукавом рваного халата, ушел в комнату и вернулся оттуда с конвертом в руке.

— Не обессудь, Переплетчик. Здесь — все, что осталось.

Не скрыв брезгливости на лице, Дзержинский отодвинул стакан с сивухой, открыл конверт, достал ассигнации, протянул синенькую Сладкопевцеву, хотел было попросить, чтобы тот отдал извозчику, но потом передумал, сказав:

— Мы сейчас уйдем. Что произошло, Казимеж?

— Что произошло? — переспросил Крабовский, наливая себе водку. — Ничего странного, а тем более страшного. Я устал — вот и все. Мне надоело. Я не верю больше. Я написал прошение о помиловании. Достаточно?

— Вполне.

— И тебе тоже надоест. Ты тоже устанешь ждать годы. Мне пятьдесят, и я четвертый раз в ссылке. Я посмотрю, как ты будешь чувствовать себя в пятьдесят, когда жизнь прошла, ничего нет, а ты окружен пьяным сбродом, и тьма обступает тебя, тьма! А жизнь не повторишь! Я не знал ни любви, ни отцовства, ни ласки. Эк какой смелый в двадцать пять лет! Доживи до сорока — хотя бы! Я посмотрю, каков ты будешь в сорок. Я в церковь хожу — понял?! Там тепло! Там не страшно! Революция… Ты ее видел в глаза? Мы живем иллюзией! Столетия должны пройти, прежде чем революция станет возможной. Здесь, здесь, в этой глухой тмутаракани! Все пьют: фабричный — в открытую, купец — с шиком, губернатор — втемную. Все пьют, как один. Ни во что не верят: день прошел — и ладно. Я устал быть стеклянным, Переплетчик, я устал, понимаешь? А там? В Женеве? Спорят, болтают, теорию изобретают. Здесь бы пожили…

— Они все здесь свое пожили, — сухо ответил Дзержинский. — Я спрашиваю тебя в последний раз, Казимеж, что произошло? Я могу помочь тебе? Я готов помочь.

Крабовский обернулся к Сладкопевцеву:

— Вы извините, я вашего спутника уведу на пять минут.

— У меня нет секретов от товарища, — сказал Дзержинский. — Я верю ему.