Дзержинскому новый товарищ не понравился — говорил как по заученному, красовался своим гневом, был к тому же несколько истеричен.

Дзержинский выступил против.

— Интеллигент кроет интеллигента! — крикнул пекарь. — Товарищи, они ж друг дружку всегда покроют!

На парня зашикали, но не все — было много неизвестных, видно только-только вступивших в кружок; Дзержинского не знали.

«Парень странный, — думал Дзержинский после выступления. — Что-то в нем есть чужое. Но он говорит о больном, ему могут поверить. Это тревожно».

Кружок он повел за собой, но осадок чего-то нечистого в душе остался.

— Зачем это тебе? — спросил Генрих — шахтер, что некогда выступал против Дзержинского в Домброве. — Я не понимаю, Юзеф.

— He мне. Тебе. Детям. Внукам.

Генрих пожал плечами:

— Веселовский связан с национал-демократами!

— Неверно. Это они стараются привязать его к себе.

— Что он, слепой? Почему позволяет себя трогать?

Они шли по ночной Варшаве; свет газовых фонарей делал их лица неживыми; стены домов казались задниками декораций — сказочный андерсеновский город. Дзержинский подумал вдруг: «А ведь мы живем в сказочное время. Поэтому мне так дорога эта тишина, безлюдье, эти потеки на стенах, эти черепичные крыши, перезвон колоколов в костелах. Сказочное время — революция».

— Пусть бы они ко мне пришли, — продолжал Генрих. — Я бы показал им, откуда ноги растут.

— Года три назад я бы согласился с тобою, а сейчас не могу.

— Почему?

— Три года назад мы были слабы. Теперь сильны. Теперь поэтому надо думать о будущем.

— Тащить в будущее рухлядь?

— По-твоему, писатель Веселовский — рухлядь?

— Так он же не с нами! Вокруг него черт знает кто!

— Видишь ли, Генрих, писатель, если он истинный, по-детски наивен, увлекается, он человек мига, он доверчив особой доверчивостью, — словно бы продолжая с кем-то спор, заключил Дзержинский. — Таким людям нужны особые мерки. Их дар угадывать не познанное, они идут не от анализа, но от чувства, но они подчас ощущают истину точнее, чем все остальные.

— Точнее нас?

— Иногда. Мицкевич ведь не был членом партии, — улыбнулся Дзержинский.

— А что, его стихи спасли народ от горя? Давали еду голодающим? Учили грамоте? Он писал для тех, кто был сыт, Юзеф. Я-то вырос без Мицкевича, я его прочитал только после того, как в кружок начал ходить.

— Значит, на свалку?

— Тех, кто пишет про нас, — можно сохранить.

— Кого, например?

— Я их фамилии плохо запоминаю… В «Курьере» один писал про жизнь бедняков… Образно… С продолжением.

Дзержинский зябко передернул плечами; сдержался — хотел ответить резко.

«Нельзя. Он еще ребенок. Он только начал путь знания. Нельзя его обрывать. Следует объяснять спокойно, не обижая своим превосходством».

— А как быть с Шекспиром? — спросил Дзержинский.

— С кем?

— Ты не читал Шекспира?

— Кто это?

— Я тебе расскажу одну историю… Жил-был король. У него были три дочери…

— В Польше?

Дзержинский не понял, удивленно посмотрел на Генриха.

— Я говорю, польский был король-то?

— Нет, нет… Английский… Король Лир.

— После разгрома станков правил?

— Ты погоди, — улыбнулся Дзержинский. — Тот король не был эксплуататором.

— Сказка, что ль?

— Да.

— Так бы и сказал.

— Итак, у короля было три дочери. Две расточали елей, постоянно восхваляли отца на людях, а на самом деле задумали против него зло…

— Национал-демократки, курвы!

Дзержинский остановился, опустился на корточки, ухватился рукой за стену дома — смеялся до слез.

— Ладно, Генрих… Все тебе можно — только с писателями говорить нельзя. Мы пришли, спасибо тебе. Отправляйся домой.

— Я тебя не оставлю, я здесь подожду.

— За нами никто не топал, Генрих. Мы чистые. Разговор у меня будет долгий, иди домой. Генрих заглянул в подъезд.

— Толкуй себе спокойно, я у радиаторов посплю — теплынь, как в раю.

Дзержинского ждал Болеслав Веселовский — известный литератор. Генрих, подумал Дзержинский, будет наверняка сверлить писателя грозным взглядом, пугать своими заключениями, а разговор должен быть важным, очень важным.

«Революция — пик талантливости народа, — говорил Дзержинский товарищам, — нельзя допустить, чтобы мы потеряли хоть единый гран таланта. Не важно — во всем ли согласен сейчас с нами человек или нет, но он хранит в себе Слово, которое объединяет людскую общность. Время все поставит на свои места».

— Я буду сидеть в комнатах, а ты здесь, — сказал Дзержинский. — Так не годится.

Генрих сел к радиатору, поднял воротник, вытянул ноги и блаженно зевнул:

— Сказать шахтерам, что ты такой чувствительный — не поверят. О тебе как о Костюшке говорят. «Кремень», говорят, «дамасская сталь». Иди, не мешай, я сплю.

— Но вы еще того не поняли в литераторе, — задумчиво продолжал Веселовский, — что сплошь и рядом он пишет для того, чтобы отплатить за пережитое им унижение, за муку, за неведомую тайну, за постыдность. Иногда хочешь вырвать из головы память — она ведь страшная у пишущего, она обнажает, пепелит, унижает, а — не выходит. Память хватает пятерней за фалды чистого идеализма, и носом — в дерьмо. Сочинять легко — писать трудно, пан Юзеф.

— Я однажды думал о разнице менаду хорошей и великой литературой,

— заметил Дзержинский, грея пальцы о горячий, высокий стакан с темным, крепкой заварки, чаем.

— Какова ж разница?

— Хорошая литература пишет о хорошем, великая — о трагическом.

Веселовский посмотрел на Дзержинского с изумлением; глаза его увлажнились:

— Прекрасно сказано.

Веселовский поднялся, прошелся по комнате, забросив руки за спину.

— Когда думаешь о великих, невольно примеряешь мысль на себя — это болезнь каждого писателя. Вываляешься в грязи, она угодна тебе, она потребна, как разрядка, как предтеча чистоты, а потом поманит тебя святым, ты этому отдашь свое Слово, и доверчивый народ зовет уж тебя борцом и праведником, а ты снова опускаешься, и снова сердце разрывает тоска, и снова раздвоенность, и нет силы вырваться из этого заколдованного круга, потому что никто, кроме пишущего, так горько не сознает собственного несовершенства. Правда обо всех — это когда из себя, из собственного мрака исходишь, про себя пишешь, себя раздаешь героям, со всей своей грязью отдаешь… Обратная связь страшна, пан Юзеф: от деяния — к человеку, от замысла — к исполнению, от побудительного мотива — к общественному выявлению… А в подоплеке — я. А мне ничто человеческое не чуждо… Постоянная внутренняя боль, раздвоенность лучше не делает — глубже, быть может… Ты сам не знаешь, что принесет тебе, как личности, новая книга, — она может изменить весь строй твоих прежних убеждений, из революционера сделать ретроградом или, наоборот, из консерватора — анархистом…

— Консерватор и анархист? Две стороны одной медали.

— Вы хотите навязать однозначность. А это погибель для интеллигента.

— Человек, который, как консерватор, зовет сохранить произвол, и человек, разрешающий грабеж, — разве это не одно и то же?

— Консерватор охраняет подлое — согласен. Но анархист с этим подлым борется… Да, верно, глупыми, крикливыми, подчас подлыми методами, но разве они синонимы?

— Это казуистика. Правы мы. Анархисты, кстати говоря, и в тюрьме себя ведут плохо, легко поддаются на вербовку, имена товарищей открывают. Это всегда бывает, когда побудитель борьбы — внешний, когда он на поверхности…

— Сидели в тюрьме?

— Трижды. Не в этом суть. Я вижу — вы ищете, пан Болеслав, но ищете вы не с теми и не то. Хорошо, что вас считают — по вашим книгам

— праведником. Никто не вправе копать, как вы к этому приходите. Я вправе перефразировать: «сквозь тернии — в небо» — «через грязь — к чистоте».

— Это понимаете вы, интеллигент. Ваши ученики не принимают того, без чего для нас нет жизни, пан Юзеф. Да, мы непоследовательны, мечемся, да, у нас нет постоянной линии, мы не знаем, как надо, но мы очень ясно понимаем, что не надо.