— Ого! — сказал он, входя в номер Гуровской. — Ничего себе живут революционеры в изгнании! Ваша берлога? Дзержинский посмотрел на Елену Казимировну:

— Моя приятельница сняла этот номер специально для нашей встречи.

— Зачем деньги зазря бросать? Ко мне бы приехали, да и все!

— За вами могут смотреть — за каждым заметным русским нет-нет да присматривают.

— Я пойду в библиотеку, Юзеф, — сказала Гуровская, — располагайтесь, как дома.

Дзержинский удивился:

— Мы вас стесняем?

— Нет, нет, право же, нет! Я вспомнила, что мне надо сегодня до закрытия взять книги, завтра экзамен!

(Шла Елена Казимировна не книги брать: она вдруг до отчетливой, близкой, ужасающей ясности вспомнила лицо Аркадия Михайловича Гартинга и его голос: «Я к вам как-нибудь на этих днях заскочу, ладно? Без звонка — а то здешние телефонистки любопытны, хоть русской речи и не выучены». И представилось ей, что Гартинг сейчас идет по коридору, застланному мягким ковром, останавливается возле ее номера, стучит костяшками сильных пальцев в дверь… Господи, ужас!

Она решила позвонить ему и предупредить, что навещать ее сегодня никак нельзя, потом, для маскировки, взять какие-нибудь книги у «Гумбольдта» и быстро вернуться. Однако телефон в русском посольстве не отвечал, на известной ей конспиративной квартире Гартинга тоже не было, и Гуровская присела в вестибюле, за столиком, вроде бы читая газету, а на самом деле неотрывно глядя на вход, и такой она себе показалась отвратительной и грязной, что прямо хоть иди сейчас к Шпрее и топись…)

— Бред какой-то, — ярился Николаев, — бред, понимаете?! Япошки ведь нас отлупят, наверняка отлупят! Надо же додуматься до того, чтобы скандалить с микадо! Зачем? В чьих интересах? Кто это затеял, Феликс Эдмундович? Кто?

— Кто? Кто, Кирилл Прокопьевич?! — в тон Николаеву поинтересовался Дзержинский. — Бюрократия, Армия, Царь. Разве не ясно? Ваш брат тоже хорош. Сколько денег от промышленников в казну идет на эту авантюру?

— Идет-то идет, а что станется?! Во что эти деньги превратятся? Думаете, жаль платить? Отнюдь! Готов! Но — на дело, на дело!

— Вот поэтому мне и надобно было вас видеть. Во-первых, спасибо за те деньги, — Дзержинский достал несколько купюр и протянул их Николаеву. — Вы меня крепко выручили тогда.

— С ума сошли? — деловито поинтересовался Николаев.

— Не обижайте, — легко попросил Дзержинский, — не надо. Вопрос о другом сейчас пойдет, Кирилл Прокопьевич. Нам снова деньги нужны, очень много денег, и мы хотим просить их у вас заимообразно.

— Много — это как?

— Это две тысячи.

Николаев тихонько засмеялся.

— Много, — повторил он, не в силах сдержать мелкий, вибрирующий смех. — Две тысячи! Это — много для вас?! Ой, рассмешили, две тысячи! Не серьезная вы организация, если для вас две тысячи — это много…

Дзержинский нахмурился:

— Мы, как организация, состоим из тех, кто в месяц зарабатывает двадцать рублей, Кирилл Прокопьевич.

— Ну, это понятно, это они, бедолаги, — все еще не в силах успокоиться, продолжал Николаев, колышась в кресле, — а вы сколько получаете от своих партийных ЦК?

— B месяц получаю тридцать. Мои разъезды оплачивает ЦК. Квартиру, в случае нужды, тоже.

Николаев смеяться перестал резко — будто все время был серьезен:

— Выдержите так?

— Как?

— В нужде, чахотке, в изгнании, ссылке. Выдержите!

— Я верю.

— А ну — усталость?

— Я же не себе служу.

— Вы, кстати, сказали — заимообразно. Когда собираетесь отдать?

— Когда нужно?

— Допустим — через год.

— Хорошо. Мы вернем.

— Как соберете?

— Соберем. Постепенно соберем. Чем большее количество мужиков будут разорять, тем больше их придет на фабрику, чем больше их станет на фабрике, тем больше появится вопросов, на которые ответ дадут не «Биржевые ведомости» и не «Новое время», а мы.

— Допустим, вы победили, — сказал Николаев, — допустим, хотя я в это не верю и молю господа, чтобы этого не было. Я за первую половину социал-демократической программы: я — за буржуазно-демократическое, но я, как понимаете, против революционно-пролетарского.

— Это я понимаю.

— Вы сейчас можете стать тем тараном, который пробьет нужную мне брешь. Но, повторяю, допустим, случилось невозможное и вы победили. Что тогда? Меня — на гильотину?

— Кто вы по профессии?

— Как — кто? Путеец.

— Дадим чин начальника железной дороги, — сказал Дзержинский, — право, дадим.

Николаев открыл чековую книжку, написал сумму, протянул Дзержинскому:

— Можете не возвращать. Или уж когда победите… Феликс Эдмундович, умный вы и хороший человек, нас всех ждет хаос и гибель, гибель и хаос. И ничего с этим грядущим не поделаешь, ибо Россия ни вами, ни мною понята быть не может — чертовски странная страна, в ней какие-то загогулины сокрыты, перекатываются незримо — хвать! — ан нет, выскользнули! Поразительно, знаете ли, — государство пухнет, а народ слабеет. Государь боится, не хочет позволить русским осознать свою ответственность за страну, он хочет все движение, всякую мысль и деяние подчинить себе как выразителю идеи государственности — в этом беда.

— He его. Ваша. Национальный мистицизм в себе таит блеск и детскость, — заметил Дзержинский. — А вы этим блеском прельстились — удобно: за тебя выдумали, сформулировали, пропечатали — прикрывайся на здоровье!

— Ну мистицизм, ну верно. Так разве не правда?

— Конечно, нет. Станете вы хозяином промышленной империи, настроите железных дорог на Востоке и Западе — тоже всё будете под себя подминать и придумаете — а может, кто другой, у вас на это времени не будет, делом надо будет ворочать, — некую концепцию оправдания промышленного централизма.

— Что предложите взамен?

— Вы нашу литературу читаете? Каутского, Люксембург, Ленина, Плеханова?

— Так они рассматривают Россию как сообщество мыслящих! А где вы их видели у нас?! Или уж берите все в свои руки поскорее и начинайте: иначе погибнет держава, к чертям собачьим погибнет, скатится в разряд третьесортных — это после Пушкина-то и Достоевского, а?!

В дверь постучались. Дзержинский ответил:

— Пожалуйста.

Вошла толстенькая немочка с пакетом.

— Это белье для госпожи, — извинилась она, — я не знала, что у госпожи гости.

— Какое белье? — не сразу понял Дзержинский.

— Три дня назад госпожа давала свое белье в стирку.

— Спасибо, — ответил Дзержинский, потом вдруг нахмурился и переспросил: — Когда вам отдавала белье госпожа?

— Три дня назад, — ответила служанка. — Когда госпожа вернулась из Парижа.

— В Париж госпожа уехала недели две назад? — вопрошающе уточнил Дзержинский.

— Нет, — ответила служанка, — десять дней назад. А вернувшись, сразу же попросила взять в стирку белье…

Когда дверь затворилась, Дзержинский поднялся и спросил:

— У вас курить ничего нет?

Николаев удивился:

— Вы, сколько помню, почти не курили.

— Хорошо помните.

— Так и не курите, не надо. Пошли ужинать лучше, а? Вкусно угощу.

— Джон Иванович по-прежнему в добром здравии? — словно бы не слыша Николаева, спросил Дзержинский. — Все такой же веселый?

— А чего ему горевать? Россия с япошками завязла, родине его от этого выгода, дивиденды будут, а он деньги в калифорнийском банке держит, хоть помирать собирается при мне.

— Как вы думаете, он согласится выполнить мою просьбу?

… Гуровская вернулась сразу, как только вышел Николаев. Было поздно, и Гартинг, казалось ей, не должен прийти сейчас, да и Дзержинский, видимо, сразу откланяется.

— Ну, все хорошо? — спросила она. — Я, по правде, не хотела вам мешать, потому и ушла.

— Напрасно вы это, — сказал Дзержинский. — Право, напрасно. Тем более что путного разговора у меня не вышло.

— Кто этот господин?

— Эсер-боевик. Готовит крупную экспроприацию в Варшаве.

— Видимо, не женевский?

— Да. Он все больше в Лондоне или России. Можно я позвоню?