Таким-то человеком — безденежным и мятущимся — и показался ему Мечислав Адольфович Лежинский, рабочий-каменщик, ныне «вольный слушатель» историко-филологического факультета, вращавшийся в кругах, близких к Люксембург. По сведениям агентуры, Лежинский был связан с Дзержинским, когда тот приезжал в Берлин к «Розе» из Королевства, Швейцарии или Австро-Венгрии, и дважды ездил к тому в Краков.

Лежинский был особенно интересен Гартингу еще потому, что Краков, как, собственно, и вся Галиция, «входил» в сферу работы его конкурента и давнего приятеля, заведующего заграничной балканской агентурою, статского советника Пустошкина Андрея Максимовича.

«Служба — службой, а табачок врозь» — эту присказку Гартинг часто повторял своим чиновникам: каждому, естественно, в отдельности, давая понять этим, что информация, вырванная «из клюва» коллеги по работе, ценна вдвойне, ибо свидетельствует о силе, сноровистости и смелости жандарма.

«Дружба — дружбой, а табачок врозь»: пусть статский советник Пустошкин Андрей Максимович не обессудит, коли он, Гартинг Аркадий Михайлович, станет получать краковские данные от Лежинского, прямехонько через «товарища Юзефа», тут уж, что называется, «кто смел, тот и съел». Он, Гартинг, возражать не станет, если и Пустошкин исхитрится сыскать в Берлине ту агентуру, которая сможет «освещать» для него Балканы. Только не сможет он такую агентуру отыскать, потому как тихую жизнь любит, риска чурается, лень-матушка вперед него родилась.

Познакомившись с Лежинским, побеседовав с ним за чашкой кофе, Гартинг, который представился приват-доцентом, встречей остался доволен, ссудил молодого человека, оказавшегося действительно в тяжком финансовом положении, двадцатью пятью рублями и следующую встречу предложил провести дома — то есть на одной из четырех своих конспиративных квартир.

Лежинский согласился.

Угостив бывшего каменщика сигарой, Гартинг сказал прямо:

— Помимо научных занятий, коим я предан в первую голову, Мечислав Адольфович, мне приходится выполнять ряд заданий, связанных с практикой дипломатической разведки. Не согласились бы помогать мне?

— Не понимаю! — у Лежинского глаза на лоб полезли. — С какой разведкой? О чем вы?

— О том самом. Разведка — моя страсть, а наука, кантовская философия, скорей ее психологическая суть, приложимая к вопросам техники, — работа. «Все смешалось в бедной голове моей», — улыбнулся Гартинг. — Сто рублей в месяц я могу вам платить. Данные, которые меня интересуют, относятся к сфере ваших занятий: социал-демократия Польши, интерес, который проявляет к ней венский кабинет, с одной стороны, и двор кайзера — с другой.

Работал Гартинг виртуозно: он рисовал картину, захватывавшую дух, ставил задачу широкую, политическую, которая сразу-то и не ранит человека, защищает его от того, чтобы внутри себя близко увидеть страшное слово «предательство». Пусть человек сначала посчитает себя политиком, пусть. Важно, чтоб первые данные от него легли в сейф. Потом — просто, как по нотам: «Коготок увяз — всей птичке пропасть». И рифмы бы вроде нет, корявая рифма, а сколько смысла в народной мудрости сокрыто?!

— А почему вы, собственно, решились внести мне такое предложение?

— спросил Лежинский. — Я ведь откажусь, Аркадий Михайлович.

— Нет. — Гартинг покачал головой. — Не откажетесь. Смысла нет. Я ж не в провокаторы вас зову, не к унизительному осведомительству. Я зову вас в дипломатию, без которой нельзя стать политиком. А вы — политик, прирожденный политик. Я прочитал стенографический отчет вашей речи во время реферата Каутского. Прекрасно! На вас кое-кто шикал. Еще лучше! С каких углов? Кто? Какие интересы стоят за этими шикунами?

— Ваши, — заметил Лежинский, — чьи ж еще…

— Отнюдь. Вы неправы, Мечислав Адольфович, сугубо неправы. «Ваши»

— это понятие собирательное, то есть расчленяемое. Думаете, я не рассуждаю о будущем? Ого! Еще как рассуждаю! Считаете, что мое рассуждение идет в понтан с петербургскими рассуждениями? Ни в коем случае. Естественно, в столице есть люди, которые думают, как я, — иначе б не сидеть мне здесь. Но их пока мало. Растут еще только те, с которыми моим детям и вам — я-то свое пожил — предстоит принять бремя ответственности за судьбу России. Поверьте слову, помочь прогрессу в стране может эволюция — все иное обречено на варварство и отсталость. Лучше помогать, состоя в наших рядах, чем дразнить медведя, как это делают большевисты, эсеры, ваши друзья польские эсдеки. Да, да, именно так: медведь терпит-терпит, а потом как поднимется на задние лапы, как шварканет когтями по мордасам — костей не соберете! Я приглашаю вас, социал-демократа, в наши ряды, и я знаю, на что иду: семя неистребимо, и линию вы будете гнуть свою — а она у вас, при всех шараханьях — разумная, справедливая. То-то и оно. Кто больше рискует — не знаю, но позволю высказать предположение, что больше рискую я.

— Вы, случаем, не тайный эсер? — поинтересовался Лежинский.

— Нет. В них слишком много открытого блеска, бравады, риска. А я чту риск выверенный, оправданный. Нет, скорее меня можно причислить к либералам: я думаю о России как патриот, состоящий в рядах тех, кто готов принять на себя бремя. Да и вы готовы — по глазам вижу.

Рукопожатием-то они обменялись, но что-то такое мелькнуло в глазах Лежинского, что подвигло Аркадия Михайловича сделать запрос в Варшавское охранное отделение.

И запрос этот попал к Шевякову. Как и все чины Департамента полиции, Шевяков к «берлинскому деятелю» относился с глухим недоброжелательством, в подоплеке которого было извечное человеческое чувство — зависть: «Везет латышу проклятому, триста рублей каждый месяц и жилье за казенный счет». (О том, что Гартинг из евреев, знали лишь Рачковский и Плеве — от остальных, особенно от особ царской фамилии, этот досадный факт тщательно скрывали: неловко могло получиться, если б император узнал, что охранял его в Пруссии жид порхатый, хоть и принявший православие.)

Шевяков самолично собрал все материалы, какие были на Лежинского, и увидел, что человек этот — недюжинный, умный, отменно храбрый, облеченный доверием партии. Знаком он был со всем руководством, знала его, естественно, и Гуровская.

Агент Шевякова был отправлен в Берлин, повстречался с Еленой Казимировной и привез в Варшаву подробный доклад, из коего следовало, что Лежинского, который лишь в последние недели начал шататься по пивным заведениям, денно и нощно «пасут» люди Гартинга, а тот зазря ничего не делает — всегда в свою выгоду.

Своей быстрой и хитрованской догадки о молодом польском эсдеке Шевяков решил Гартингу не отдавать. Заглянув вечером к Глазову, сказал:

— Глеб Витальевич, вы мне Ноттена приготовьте. Я хочу забрать его у вас на время.

— Для какой цели?

— Я верну его, Глеб Витальевич, истый крест, верну.

— Я должен знать, для какой цели вы берете моего сотрудника, Владимир Иванович. Это мое право.

— О правах-то не надо бы. Пока я ваш начальник, меру прав определять дано мне. А вам следует выполнять указания и в споры, так сказать, не вступать.

— Нехорошо выходит, Владимир Иванович. Дело мы начинали сообща, а сейчас вы все к себе да с собой.

— Звезд вам на погонах мало? Подполковником из моих рук стали! Крестов на груди сколько! Побойтесь бога!

Глазов ударил его яростным взглядом, однако сказать — ничего не сказал, смолчал.

Шевяков удовлетворенно крякнул; не сдержал в голосе ликования:

— Вот так-то лучше… Готовьте его мне к концу недели.

С этим и вышел; удовлетворенно потер ладошки, ощутив сухость кожи и силу пальцев.

Когда отпирал свой кабинет, шальная, страшная мысль пришла ему на ум (это с ним часто бывало, он порой самого себя боялся): вот было б дело, научись доктор отделять голову от туловища! Тогда б глазовская голова была движимой собственностью: запер себе в сейф, водичкой попоил — и вся недолга! Назавтра пришел, голову вытащил, поспрошал совета, побеседовал без страха, игры и оглядки. А коли голова задурит, беседовать откажется, идеи станет прижимать — можно пригрозить: «Воды не дам, страдать станешь!»