— Об этом не напишешь так, как печатают в Кракове, — заметил Шаплинский, — я в их «Червоном Штандаре» прочитал рассказ «Побег», как двое бежали из Сибири, — это захватывает, это романтика борьбы, это — дойдет, а всякие там наши исследования и рассуждения… Кому они нужны?
— Нужны, — ответил Дзержинский, — хотя бы автору «Побега».
— Вы его знаете?
— Это я писал.
Шаплинский рассмеялся:
— Адамек, он тебя загнал в угол! Великолепно написано, господин Доманский, великолепно! Вам не в революцию — в литературу, перо у вас крепкое и очень искреннее, фальши нет, без выдуманностей — устала проза от выдумок, хочется протокольной записи жизни: этому веришь.
— Вы слишком добры, — ответил Дзержинский. — Я приучил себя браться за то, что более всего нужно людям. Я убежден, что более всего нужна организация и газета. Писатель, говорят, тот, который написал вторую книгу: первую, особенно о том, что самим пережито, создать не трудно.
— Не повторяйте изречений нашего декана, — попросил Красовский, — он обещает написать три тома рассказов, как только выйдет на пенсию. Все отчего-то убеждены, что нет ничего легче, как описать видимое им самим, — поди-ка опиши! Слово — дар божий, перед ним преклоняться следует.
— Поэтому я к вам и пришел, — ответил Дзержинский.
— Я только не совсем понимаю, — задумчиво произнес Красовский, — как следует писать для вашей газеты? Я привык работать для академических журналов, рассчитывая на подготовленную аудиторию.
— У вас дети есть? — спросил Дзержинский.
— У меня внуки есть.
— Сколько им лет?
— Пятнадцать и семнадцать.
— Это самый чистый и смелый возраст. Вот и пишите для них.
— Не хочу подставляться, — задумчиво ответил Красовский, — я под удар коллег подставлюсь.
— Подставляются — в играх, — жестко ответил Дзержинский. — В литературе, как и в революции, нельзя подставиться. Здесь гибнут: одни для того, чтобы остаться навечно, другие — чтобы исчезнуть.
Красовский вскинул детские, испуганные глаза и наново обнял тоненькую фигурку Дзержинского, его лихорадочно горевшие скулы, ранние морщинки в уголках рта, нервные пальцы несостоявшегося пианиста.
— Да, — сказал Красовский, — отлито в бронзу. Можно брать в эпиграф…
— Жаль, что я вам не могу быть полезен со своими пейзажами, — заметил Шаплинский, — я готов помогать чем надо.
— Спасибо, пан Игнацы, — сказал Дзержинский, — спасибо вам. Пейзаж
— это тоже революция, потому что в ваших пейзажах столько сокрыто тревоги, ожидания бури, что понятны они людям, вы свои чувства выражаете открыто. Я, знаете ли, пошел в театр в Вене, — давали пьесу «Лафонтен», шуму было много, о смелости писали, о новации, — решил посмотреть. Ушел, говоря откровенно, в гневе: нельзя сводить счеты с Францем-Иосифом, используя античные сюжеты, — буржуа намеки поймет, да он и так императора безбоязненно критикует. А как быть с рабочим? Для него это — тьма тьмой, потому что позиция писателя сокрыта, непонятна, завуалирована. В другой раз в Берлине смотрел «Гамлета». Тоже шумели: «Революционный спектакль! » А на самом деле получается драка под одеялом: кого-то бьют, а кого — не понятно; каждый норовит сражаться с тиранами, пользуя безопасного ныне Шекспира. От закрытости сие, от закрытости. Шекспир-то своего короля восславлял, ан — выходит иное, начинают ему приписывать свои идеи, норовят им воспользоваться как тараном. Чего ж Шекспиром таранить? Другим — всегда легко, а ты сам попробуй, брось перчатку, ты открыто вырази, что думаешь! — Дзержинский нахмурился. — Простите, увлекся. Но это я к тому, что вы открыты, пан Игнацы, вы пишете бурю — в живописи иначе нельзя: не лозунги ж вам рисовать аршинными буквами! Так что, если вы вправду согласны нам помочь, мы готовы организовать выставку ваших картин в Рабочем доме, в Кракове.
— Заходите ко мне в мастерскую, я подарю тот пейзаж, который вам понравится.
— Вы позволите мне этот пейзаж передать музею?
— Дареное не продают, — поняв быстрое замешательство Шаплинского, заметил Красовский.
— Я обращу деньги, полученные от передачи музею, на печатание нашей газеты, — ответил Дзержинский, — а когда придет революция, мы выкупим живопись пана Игнацы.
— Чем мне может грозить сотрудничество с вами? — спросил Красовский.
— Во-первых, вы не станете подписывать свои статьи и обзоры. Во-вторых, не надо называть подлинных имен тех, кто выступает против, можно подвести людей. В-третьих, я учен законам конспирации. И, наконец, Болеслава Пруса все же остерегаются преследовать, оглядываются на общественное мнение.
— Прус — борец, — отчего-то вздохнул Красовский, — это редкостное качество. Я сделаю, что вы просите. И вообще — заходите, когда захочется.
— Мне будет постоянно хотеться зайти к вам, пан Красовский, но я не стану этого делать, я вас не смею ставить под угрозу. К вам от меня зайдет товарищ. Его фамилия Юровский.
— Ему и передать написанное?
— Да. А самое первое, что надо сделать, пан Адам, — это срочно написать о Мацее Грыбасе. Его осудили, но мы делаем все, чтобы спасти ему жизнь. Ваша статья должна быть криком, плачем, обвинением — я, говоря откровенно, уже запланировал ее в следующий номер.
Когда Дзержинский ушел, Красовский сказал задумчиво:
— Игнацы, ты обратил внимание — у него глаза оленьи?
— Такие, как он, быстро сгорают, — ответил Шаплинский, — они сгорают, оттого что внутренне беззащитны. Он так верит в свою правду, что готов принять муку, и защиту станет отвергать — горд.
— Не люблю я с такими встречаться, — вздохнув, заключил Красовский, — будоражат душу, сердце начинает ныть, всю свою внутреннюю сговорчивость обнаженно видишь, противен себе, право, до конца противен.
В камеру к Мацею вошел ксендз.
— Садитесь, — предложил Грыбас. — Я отказываюсь от исповеди, но мне будет приятно поговорить с вами.
— О чем же мне с вами говорить?
— Неужели не о чем? Расскажите, какова погода на воле, есть ли дожди, что за цветы сейчас цветут?
Ксендз не мог оторвать глаз от шеи Грыбаса, бритой высоко, чуть не от затылка — так стригли осужденных к смерти. Мацей повернулся так, чтобы это не было видно собеседнику.
— Как вы можете уходить без исповеди? — спросил ксендз.
— Я ухожу для того, чтоб остаться.
— Мне страшно за вас.
— Мне тоже.
— Можно не уходить. Можно остаться.
— Вас просили повлиять? Я не стану писать прошения. Не надо об этом. Пожалуйста, я прошу вас, не надо.
— Хотите, я почитаю вам Библию? Я не зову к исповеди, просто я почитаю…
— Почитайте. Знаете что? Почитайте «Песнь тесней», а? Помните?
— Слабо.
— Почему?
— Я редко возвращался к этому в Писании.
— Хотите, я вам почитаю?
Мацей чуть откинул голову и начал тихо декламировать вечные строки любви:
— «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волоса твои, как стада коз, сходящих с высоты Галаанской, зубы твои, как стада выстриженных овец, выходящих из купальни, из которых у каждой пара ягнят, и бесплодной нет между ними. Как лента алая, губы твои, и уста твои любезны, как половинки гранатового яблока — ланиты твои под кудрями твоими. О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста; о, как много ласки твои лучше вина и благовоние мастей твоих лучше всех ароматов. Поднимись ветер с севера и принесись с юга, повей на сад мой — и польются ароматы его!»
… Лицо ксендза плясало, залитое слезами; руки он прижимал к груди, и в глазах его был ужас и восторг. Он поднялся, отворил дверь камеры и сказал стражникам:
— Проводите меня к начальнику тюрьмы…
Грыбас, глядя на его сутулую спину, на старенькую, замасленную черную шапочку, спросил:
— Если я не унижаюсь — вам-то зачем?
Лег на койку, забросил руки за голову, ощутил бритость шеи и тихо шепнул:
— Не надо, отец. Раньше думать следовало — всем людям, всем на земле, не одним нам, которых казнят за мысль, — за что ж еще-то?