— Жертвы напрасными не бывают.

Дзержинский вспыхнул:

— Что ж вы тогда в Лондоне, Петр Алексеевич?! Можно ведь нелегально вернуться домой, я берусь переправить вас через границу, мы кенигсбёргское «оконце» в империю сохранили…

— Не попрекайте меня Лондоном! Я свое отсидел!

— И я свое отсидел, Петр Алексеевич, но постоянно бываю на родине — нелегалом.

— Вы сказали — «просить пришли». Разве просите? Бранитесь. Я ж сразу понял — ругаться будем.

— Если вы с вашим авторитетом обратитесь к польским анархистам с просьбой воздержаться от пропаганды насилия, крови, террора — к вам прислушаются, Петр Алексеевич. Я не стану дискутировать положения вашей программы. Впрочем, я не скрываю, что не согласен со многим: как вы охраните «сообщество договаривающихся общин» от террора свергнутых эксплуататоров, например? Почему убеждены, что человек не нуждается в регулятивных организациях общества — не нынешнего конечно же, а коммунистического, когда собственность будет общей?

— Плеханова слышу, — устало сказал Кропоткин. — Слышу Ленина, Мартова, Люксембург, слышу книжников от революции. А мы — практики!

— Практика ваших польских адептов ставит под удар охранки тех, кто работает в рабочей массе, рассказывая ей об учении коммунизма.

— Марксового?

— Конечно. Какого же еще? — доверчиво удивился Дзержинский.

Кропоткин затаился, но обиду скрыл: был еще его коммунизм, его, кропоткинский, анархический, безбрежный.

— Вы представляете комитет или это ваша личная точка зрения?

— Я не отделяю себя от партии, а вот товарищи анархисты…

— Что — «товарищи анархисты»? — резко спросил Кропоткин. — Страшатся схватки? Чужды жертвенности? Мало в них подвижничества?

— Для них борьба пролетариата — лабораторная работа, Петр Алексеевич. Они экспериментаторы от революции. А рабочие ждут реальной программы, зримой, понятной, осуществимой. Убить исправника и провести экспроприацию не есть революционная работа, это есть игра в бунт. А охранка пользуется этим, вешает ярлык «террориста» на каждого, кто выступает против самодержавия.

— Хотите, чтоб все было тихо, аккуратно, по-парламентски?

— По-парламентски хотел бы — но нет, увы, парламента в России. По науке хочу, Петр Алексеевич.

— Наука революции не догма, но именно бунт.

Дзержинский тихо спросил:

— Петр Алексеевич, как вы относитесь к Штирнеру?

Кропоткин такого вопроса не ждал. А вопрос был этот для Дзержинского главным, решающим, поскольку брошюры варшавских «анархистов-коммунистов» изобиловали ссылками именно на Штирнера.

… Иоанн Каспар Шмит родился в Баварии. Жизнь его внешне была неприметной, но тем разительнее являла она ту непреложную для Дзержинского истину, что судить о человеке по опросному листку, по словам родных, соседей, знакомых, врагов и друзей, по устоявшимся мнениям, широко и, казалось бы, напрочно распространенным, никак невозможно, нечестно и, как однажды сказал Юлиан Мархлевский, «барственно». О человеке можно судить, лишь узнав его по-настоящему, и не только в слове произнесенном, но и в деле.

Для Иоанна Каспара Шмита, писавшего под псевдонимом «Штирнер», делом было «слово написанное».

Начав с афоризмов подражательных, тихий учитель женской частной школы в Берлине, неприметный внешне, казавшийся всякому встретившему его каким-то забитым, маленьким, щуплым, провозгласил: «Люди — суть то, чем они могут быть. Чем они могут быть? Конечно, не чем иным, как тем, что они на самом деле есть. Все — суетно: нет истины, права, свободы, человечности и всего прочего, что существовало бы для меня, до моего появления на свет».

Мимо. Не обратили внимания, не заметили Шмита. В Германии, в стране, где ценится стройное построение логической схемы, начиная от планировки мебели на кухне и кончая новой формой математического доказательства, в стране, где схоластика средневековья покоилась на фундаменте вооруженного рыцарства, такого пода отвлеченными афоризмами себя не заявишь. И Шмит, ставший Штирнером, воскликнул: «До тех пор, пока ты веришь в истину, ты не веришь в себя и являешься слугою, религиозным человеком. Только Ты есть истина. Нет, Ты больше, чем истина, ибо она в сравнении с Тобою — ничто».

Сказав «а», надо было отлить «б». И Штирнер сформулировал свое учение, объявив единственным законом мира личное благо человека: «Какое мне дело до того, согласно ли с христианством то, что Я мыслю и делаю? Какое мне дело до того, является ли то, что Я думаю и делаю, либеральным, гуманным, или бесчеловечным, нелиберальным?! Если то, что Я думаю и делаю, представляет собою то, что Я желаю, если Я получаю от этого удовольствие, называйте это как хотите — МНЕ все равно!»

Право для Штирнера — пустое место, — ничто, безделица. «Ты можешь быть тем, чем позволяет тебе быть Твоя СИЛА. Всякое право я вывожу из СЕБЯ. Я имею право на все, чем могу овладеть. У кого сила, тот выше закона».

Это заметили: Германия середины прошлого века искала «сильную личность». Капитал, чреватый жаждой экспансии, требовал философского оправдания своих акций. Как это ни парадоксально, но именно анархист Штирнер дал рецепт доктрины Круппу — первой половиной своей теории. Вторую половину, где Штирнер, следуя своей логической схеме, отвергал государство, как «дитя» права, можно было бы заменить, купировать, запретить. Паллиатив государства будущего, которое предлагал «тихий анархист Штирнер», был оправданием деяний сильных мира сего, ибо он утверждал: «Будущее человеческое сообщество — есть союз эгоистов. Союз — мое собственное создание, он не свят, он не есть власть над моим духом. Поскольку Я не желаю быть рабом моих принципов и без всякого страха постоянно . подвергаю их своей критике, постольку же Я не даю обязательства пред союзом относительно моего будущего поведения. Я не продаю Своей души дьяволу, государству или всякому иному духовному авторитету. Я есть и остаюсь для Себя чем-то большим, нежели государство, церковь, Бог. Удерживать людей в союзе может лишь выгода, получаемая личностью в каждый данный момент. Когда Мне нужен мой сочеловек, Я вхожу в соглашение для того, чтобы в союзе с ним увеличить Свою мощь и соединенными силами совершить больше, нежели это может сделать отдельная личность.

Государство надо победить дерзким произволом, и помочь в этом может лишь эгоизм. Преступление — это насилие отдельной личности, и только преступлением она может разбить силу государства, если полагает, что не государство сильнее ее, но она сильнее государства. Борьба мыслящих против правительства в том лишь случае несправедлива, если она бессильна, если мыслящие выставляют против тирании государства одни только идеи — они обречены, поскольку эгоистическая сила накладывает на уста мыслящего печать молчания. Теоретическая борьба не может победить; сила идеи побеждается силой эгоизма.

Вопрос о собственности нельзя решать так мирно, как это думают социалисты или коммунисты. Он будет решен только войной всех против всех. Я должен сказать Себе, что Моей собственностью является все, что Я в силах добыть; Я называю Своей также и власть над жизнью и смертью, которую присвоили себе государство и церковь. Жизнь отдельного человека имеет для меня лишь ту ценность, которую я ей придаю».

(В 1926 году, прочитав сборник речей Гитлера, Дзержинский позвонил в Коминтерн и сказал: «Надо заново пересмотреть всего Штирнера. Мне кажется, что во многом Гитлер — оттуда: сверхчеловек, для которого всепозволенность является религией. За ним пойдут мелкобуржуазные радикалы и люмпенпролетариат — он освобождает их от понятий нравственности и долга».)

Всепозволенность сделала учение Штирнера популярным среди радикальных мелкобуржуазных элементов, поскольку рецепт к достижению его будущего, составленного из «союзов эгоистов», был прост, лишен какой бы то ни было научности («Поди разберись в этих „товар — деньги — товар“, в этих мудреностях Маркса! А здесь любому ясно: „Если ты силен — можешь все!“) и открыт пониманию именно тех, кто, ничего не желая отдавать общему, мечтал достичь всего для себя одного. „Революция и возмущение не одно и то же. Революция стремится к новым институтам, возмущенье же ведет к самоусовершенствованию, — утверждал Штирнер, — возмущенье не есть борьба против существующего, оно есть изъятие Себя из существующего. Отчего Христос не был революционером? Оттого, что он не ждал спасения от перемены порядков. Он не был революционером, как, например, Цезарь. Он был мятежником“…