— Ну что ты скажешь?! — Дзержинский даже рассмеялся ярости.

— Спорщики, — позвала с кухни Жуженко, — ужин готов, и оба вы не правы, не ярьтесь — рассоритесь.

(Сотрудник Гартинга многоопытный, Зинаида Федоровна Жуженко знала, как разжечь спор — не назойливо, по-доброму, заитересованно. А в споре так много препозиций открывается, которые столь важны для Департамента полиции, что старайся ничего не пропустить — интонация важна, не то что слово.)

Расстались под утро, ни в чем друг с другом не согласовавшись!

В Кракове Юзефа Пилсудского не было — Дзержинскому сказали, что он устраивает смотр подполью, потому что готовится ехать в Японию, договариваться с микадо о помощи польским повстанцам. И Дзержинский отправился в Польшу.

— Вы не правы, Юзеф, вы не правы. — Дзержинский отхлебнул холодного, крепкого завара чая и легко откинул невесомо быстрое тело на тяжелую спинку крепкого стула. — Примат массы над звеном, над ячеею — понятен и гимназисту. Вы зовете своих к национальному отъединению, к сепаратизму — ну и поколотит царь всех поодиночке.

— Чем хуже — тем лучше, — ответил Пилсудский.

Большие голубые глаза его смотрели холодно, сквозь Дзержинского, вернее говоря, обтекая его, и смыкались где-то за спиной, на грязных, засиженных мухами кисейных занавесках станционного, буфета, сквозь которые перрон казался плохим синематографом, слишком медленным и крупнозернистым.

— Что касается целесообразности трагического, я готов развить свою позицию, только, пожалуйста, не глядите сквозь, обратите мужественный взор свой на меня. — Дзержинский заставил себя улыбнуться, хотя внутренняя дрожь была в нем — и не от обострения чахотки, а потому что разговор этот был важен для него — последняя попытка убедить или же убедиться самому, что ППС потеряна навсегда и никакие, даже временные с нею коалиции невозможны.

— Извольте, — согласился Пилсудский. — Я готов слушать вас.

— Убежать от трагического, скрыться от него — невозможно. Оно объективно, ибо трагичны болезнь и смерть, скорбь по другу, забитому в тюрьме, голод детей, тирания, несправедливость. Но человечество разделило себя религией: для индуса нет ничего трагичней бессилия, для нас, европейцев, наиболее трагична судьба юного Прометея, который добровольно взял на себя людскую муку. Осмысленный трагизм страшнее буддистского: юному Данко б жить и жить, а он сердце свое вырвал из груди, и запахло теплой сладкой кровью, и стал свет. Трагизм сокрыт не в смерти. Он сокрыт в объявлении истины — ложью, врага — другом. И если противостоять этому, если найти в себе силы выстоять, тогда трагизм родит поразительное чувство освобожденного раскрепощения: Александр Ульянов шел к виселице с улыбкой, ваш брат Бронислав с такой же улыбкой тащил кандалы на каторге.

— Идеальная мысль существует постоянно в той мере, в какой ее нет и не будет, — ответил Пилсудский. — Никогда, нигде и ни в чьих устах. Мир — это призрак, как и мысль. Я говорил вам об этом пять лет назад, я повторяю сейчас. В этом смысле я не католик, а буддист: ненависть, заложенная во мне фактом неизбежности смерти, которая — вы правы — трагична, позволяет придумать себе мир-призрак, мир-наваждение, мир-игрушку, принадлежащую моим грезам, именно грезам, отрешенным от плоти, которая тленна.

— В таком случае я — католик. Как только революция теряет интернациональную поступательность — она обречена на окаменение.

— Это ваши слова?

— Мои.

— Вы не повторяете постулаты Ленина или Люксембург?

— Значит, нет? — спросил Дзержинский. — Значит, вы не согласны отказаться от своего курса на авантюру, индивидуализм, польскость?

— Не согласен. Лишь одно для меня нетленно — величие духа Польши.

— Для меня тоже. Только величие Польши немыслимо без освобожденного величия России.

— Вот и служите себе России.

— История не простит вам этого, — сказал Дзержинский. — Нельзя воевать за свободу одних только поляков. Это кровавая утопия. Помните, что было на великих знаменах? «За вашу и нашу свободу». Польша станет свободной, когда поднимутся русские рабочие. А они уже поднимаются, и одно из их главных требований: «Свобода всем угнетенным нациям империи» — то есть нам, полякам, в числе других.

— Я всю жизнь готовил себя к борьбе с москалями, а вы предлагаете мне объединение с ними? Я предан только одной идее, и вы знаете это — я предан идее польской свободы. Ничто другое меня не интересует. Наша нация для меня — все; остальное — ничто.

— Как бы любовь к нации не превратилась у вас в ненависть к людям.

— Я умею контролировать свои слова — контролируйте и вы свои.

Пассажир, сидевший у тюлевой занавески, пьяно упал локтем на стол и крикнул:

— Половой, лафитник!

Пилсудский обернулся, лицо его брезгливо ожесточилось:

— Объединяться с подобными типами, которые ведут себя у нас, как в борделе! Свободолюбцы! Дай ему лафитник, он свободу любому отдаст, только б водку в пасть свою опрокинуть.

Пилсудский проводил глотающим взглядом водку, которую медленно, с ликующим, торжественным наслаждением выцедил тот, что сидел у кисеи, и предложил вдруг:

— Спросим еще чая?

— Что? — Дзержинский не понял его сразу.

Пилсудский хохотнул:

— Плачу я. Хоть вы тоже дворянин, но мои предки — именитей.

— Платим поровну.

Пилсудский кивнул, и морщины на его удлиненном, сильном, с острыми усами лице мягко разошлись. (В классе виленской гимназии его звали «пан наоборот»: Юзеф схватывался с каждым, кто противоречил ему — невзирая на силу, богатство, положение или авторитет противника.)

— Хорошо, — согласился Пилсудский, — платим поровну. Пожалуйста, — обратился он к половому, — чая и черных сухариков с солью.

Дзержинский понял, отчего Юзеф так учтиво обратился к половому: он хотел показать пьяному за соседним столиком, как следует вести себя и как должно обращаться к работающему человеку, и, поняв это, Дзержинский ощутил странную жалость к Пилсудскому, приблизился к нему и тихо сказал:

— Это делается не словом «пожалуйста», но браунингом. Понимаете? Если слова не помогают — нужна сила. А сила — это единение. Видите, все вернулось на круги своя, все вернулось к началу нашей беседы.

Пилсудский, видно, оскорбился, потому что обидно, если понимают суть твоего слова или поступка, неловко, когда тебя выворачивают, причем не в полиции во время обыска и допроса, а за беседою с политическим противником.

— Я не могу повести мою партию к тем, кто согласен с русской социал-демократией.

— Но вы прокламируете свое согласие с русскими социалистами-революционерами.

— Они люди действия, во-первых, и при этом, во-вторых, они не налетают на нас за, — Пилсудский фыркнул, — национализм.

— Они не делают этого, оттого что плохо знают теорию Маркса.

— Ну и что?! -воскликнул Пилсудский. — Они зато знают теорию революции.

— Чуть тише, — попросил Дзержинский, — вы говорите громко, ежели увлекаетесь, не следует громко-то…

— Я не могу повести моих людей к вам и соединиться в общей борьбе, оттого что это будет изменой платформе всей моей жизни. Тактически мы с Марксом, но стратегически он еще до конца не понят, ибо в нем заложена отрицательная ценность. Он ведь ни с чем не соглашается! Постоянное морализирование может порой казаться формулой ненависти, а не любви к ближнему. Маркс во всем и повсюду отыскивал зло, ненависть, горе, гнет. Он видел зло сквозь лупу, и он выстроил концепцию отрицания зла. А где позитив?

Половой легко поставил тонкие стаканы и пузатый чайник, обмахнул полотенцем дубовый столик — для порядка, а не оттого, что грязно было, и, пожелав панам доброго времени, отошел к стойке, где пыхтел желтый самовар.

— Маркс, — продолжал Пилсудский, проследив глазами за половым, — выискивает во всем неразрешимость противоречия. Я ищу разрешимости — в рамке нашей нации.

— Точка зрения, подобная вашей, не оригинальна. Меня это удивляет, оттого что ранее вы говорили только то, что выводили сами.