— Он себя обессмертил уже в «Записках охотника».

— Ну, то крепостничество, там легко себя было обессмертить: скажи, что Салтычиха, которая мужичков порет, ведьма и мразь, — вот ты уже и занесен на скрижали, вот ты борец и трибун, правдолюбец. Сейчас — труднее. Сейчас вроде бы и позволено — да нельзя! Считаете — власть запрещает? Нет. Запрещают те, что насквозь прогнили, замшели, всякого рода дремучие генералы и сенаторы, которые начинали править еще до реформ, а пришлось приспосабливаться к пореформенному периоду. Думаете

— легко им? Конечно, трудно. Вот они новые времена-то и начали, словно кафтан, на себя примерять, вместо того, чтобы самим к новым временам примериться. Но, — почувствовав возможное возражение Дзержинского, полковник поднял голову, — сие невозможно, согласен: Энгельсову диалектику благодаря вам одолел. Что прикажете нам делать? Нам, новой формации, которой трудно биться со стариками? Думаете, в глубине души я вас не благодарю? Вас, социалистов? Ого, еще как благодарю! Вы, именно вы, взрыхлили почву для нас, для новой волны. Критиканствовать легко, а вот как быть с позитивной программой? Что предложить к действию?

— «Освобождения» у вас нет? — рассеянно спросил Дзержинский: было видно, что он увлечен чтением, Глазова почти не слушал.

— «Освобождения»? — полковник оторвал глаза от ногтей, мельком глянул на арестанта, полез в ящик, перебрал все газеты. — Увы, нет. Но я скажу, чтоб доставили.

Пришел унтер, щелкнув каблуками, замер у порога с подносом в руке.

— Да, да, прошу, — сказал Глазов. — И лимон принес? Ну молодец, Шарашников, ну умница.

— Рады стараться, ваш высокродь…

— Не «ваш родь», а «Глеб Витальевич», сколько раз говорить! Глазов

— помнишь, а Глеб Витальевич трудно задолбить?

Глазов назвал свою фамилию не случайно: Дзержинский должен был запомнить слова покойного Ноттена о «хорошем полицейском».

Дзержинский вспомнил.

Когда унтер вышел, полковник продолжал:

— А с ними, думаете, не трудно, с младшими чинами? Им вдолбили в голову, что вы супостаты, что тащить вас надобно и не пущать, — поди-ка выбей это из него, поди-ка докажи ему, что вы хоть и арестант, но прежде всего человек! Начнешь доказывать — а он донос накатает губернатору. Угощайтесь, пожалуйста, чаем Феликс… Ян Эдмундович.

— Спасибо.

— И обязательно обваляйте лимон в сахарной пудре. Говорят лимон крайне важен для тех, кто занят умственным трудом…

— Я не очень понимаю, каков предмет нашей беседы? — спросил Дзержинский, переворачивая страницу газеты. — Вы меня извините? — он поднял глаза на полковника. — Действительно, я изголодался без новостей.

— Пожалуйста, пожалуйста, у нас время есть, — Глазов теперь смотрел на Дзержинского неотрывно, и тот, читая, чувствовал, как на него смотрел полковник.

Зазвонил телефон, и Дзержинский не сразу понял, что это за странный звук, — в тюрьме быстро отвыкаешь от всего того, что связывает с волей; телефон — одно из проявлений свободы; снял трубку и говори, сколько душе угодно.

— Слушаю. Добрый день. Спасибо. Великолепно. Немного. Хорошо. Когда? В пять. Договорились. До свидания.

Дзержинский отложил газеты, осторожно прижал их к столу ладонью:

— Благодарю вас, господин Глазов.

— Ну, какие пустяки. Рад, что хоть эту любезность мог вам оказать.

— Какие-нибудь вопросы ко мне будут?

— Вопросы? — переспросил Глазов. — Да их тьма. Но вы, видимо, откажетесь отвечать.

— Конечно.

— Я так и думал. Нет, нет, я понимаю вашу позицию: с жандармами говорить, что воду в ступе толочь. Я сам пришел сюда из армии, из пехоты. Я, как и вы, из дворян, отец земец. Поместье рушилось, семье надо было помогать, в армии оклад содержания — восемьдесят пять был, а здесь — сто двадцать. Как-никак — семь коров в месяц, — усмехнулся Глазов, — ну и перешел. Да… Перейти-то перешел, а как отсюда выскочить — самому богу известно. Вот и стараюсь приносить пользу процессу постепенного прогресса.

— «Постепенный прогресс», — Дзержинский усмехнулся. — Это — как?

— Я пытался излагать, но вы были увлечены чтением.

— Кое-что я слышал.

— Я заметил.

— «Процесс постепенного прогресса», — повторил Дзержинский и с заинтересованной жалостью посмотрел на Глазова.

— Именно так и никак иначе, Ян Эдмундович. Иначе в России начнется хаос, и никто с ним не совладает. Вы смотрите на Россию с точки зрения теории, созданной Марксом, а мне приходится видеть изнанку жизни, мне приходится деньги платить вашим товарищам, которые привозят сведения про то, над чем работают Плеханов, Ленин, Роза Люксембург, Тышка. Прогресс невозможен без меня, без вас, но пуще — без террора, проводимого товарищами социалистами-революционерами. Да, да, именно так — террор будоражит массы по-настоящему, а не химерически: «поговорили — разошлись».

— Чего ж вы тогда меня посадили? Я ведь тоже — «поговорил — разошелся».

Глазов вздохнул:

— Надо было чуть раньше расходиться, Ян Эдмундович, чуть раньше. Прежде чем я кое-что вам открою, хочу закончить: напрасно вы с таким недоверием отнеслись к моим словам о борьбе старых монстров с нами, с новой волной.

— Отчего же? Я отнесся к вашим словам с должным доверием. Но ведь и вы, новая волна, властвуете ради власти, господин Глазов, и вы, новая волна, не можете через себя прыгнуть. Я отвлекаюсь от полиции — этот институт паразитический, не сердитесь на правду, ладно? Вы ж ничего не производите, но всё можете и получаете семь коров в месяц, а мужику-трудяге, чтоб собрать на одну корову, надо год корпеть кровавым потом.

— «Корпеть кровавым потом» не по-русски, господин Дзержинский.

— Кржечковский.

— Простите. Тем не менее — не по-русски.

— Так я поляк…

— Но подданный Российской империи?

— Пока что.

— Всегда будете.

— Заблуждаетесь.

— Убежден. На ближайшее обозримое столетие в России — при том или ином отклонении от царствующей тупости — будет то, что есть.

— Испрашиваете у Санкт-Петербурга позволения на подобные вольности в разговоре с арестантом? Или — на свой страх и риск?

— Сам. Я всегда полагаюсь на себя — как говорится, волк среди волков… Какие-нибудь просьбы?

— Нет.

— Жалобы?

— Нет.

— Письмо хотите через меня передать Альдоне Эдмундовне?

— Я отправлю письма в установленном порядке.

— Склонять вас к сотрудничеству — глупо, я отдаю себе в этом отчет…

— Очень хорошо.

— Я не закончил.

— Простите.

— Склонять вас глупо, но хочу спросить: зачем же ваши люди Ноттена уконтрапупили, а? Ну Гуровская, ну Шевяков — все понимаю. Ноттена зачем?

— Я не думал, что вы столь быстро скатитесь в провокацию — такой, казалось, интеллигентный человек…

— Это ведь я не в обвинение вам: доказательств нет. Были б доказательства — сразу на виселицу. Это я просто так, в порядке интереса. Но я со временем докажу, что Ноттена с Гуровской и Шевяковым вы убили. Докажу.

— Вы что, пугаете меня? Зачем? Вы достаточно хорошо знаете мою биографию, справки у вас на меня лежат, рапорты, доносы…

— Агентурные сводки, — уточнил Глазов.

— Прокурору я сказал то, что могу повторить вам: литература — моя, ответственность за нее несу один я, людей, которых вы задержали вместе со мной, вижу в первый раз, адрес свой не назову.

— Четыре человека из тридцати шести уже назвали вас, Феликс Эдмундович. И ваш адрес. Это лишь начало. Назовут больше.

— Поучатся в тюрьме — вперед называть не станут. Они ж еще нашей школы не прошли. Тюрьма — хороший университет для революционера.

— Их развратят в тюрьме, Феликс Эдмундович. Мы развратим. Кому предложим свободу, кому посулим деньги, кого переубедим.

— Я не терплю, когда при мне оскорбляют друзей.

— Это я знаю. Вы-то — один такой. Гуровских — больше.

— Гуровские появляются оттого, что есть вы. Они — порождение вашей системы. Жертвы, если хотите. Но вы захлебнетесь тем, что сами плодите.