В то время, как один подметал пол, а другой вытирал пыль, вошел король.
— Ох, государь! — в один голос вскричали они. — Какая низость!
Король — было ли это силой души или безразличием? — остался невозмутим. Он обвел комнату взглядом и не произнес ни слова.
На стене висели гравюры; некоторые из них показались королю неприличными, и он сорвал их со стены со словами:
— Я не желаю, чтобы подобные вещи попались на глаза моей дочери!
Когда постель была готова, король лег и уснул так же безмятежно, словно он еще оставался в Тюильри, возможно, даже с большей безмятежностью!
Несомненно, если бы в эту минуту королю предложили тридцать тысяч ливров ренты, деревенский домик с кузницей, библиотекой с книгами о путешествиях, часовней, куда можно было бы пойти на мессу, с капелланом для этой часовни, с парком в десять арпанов, где он мог бы жить, укрывшись от интриг, в окружении королевы, дофина, наследной принцессы, иными словами — с женой и детьми, король был бы самым счастливым человеком в своем королевстве.
Совсем иначе чувствовала себя королева.
Ежели эта гордая львица не зарычала при виде своей клетки, то лишь потому, что сердце ее разрывалось от горя, и она стала слепа и бесчувственна ко всему, что ее окружало.
Ее новое жилище состояло из четырех комнат; в передней поселилась принцесса де Ламбаль, в другой комнате устроилась королева; кабинет она предоставила принцессе де Турзель, а в последней комнате разместилась принцесса Елизавета с детьми.
В комнатах этих было немного почище, чем у короля.
Манюэль, будто устыдившись того, как он обошелся с королем, объявил, что архитектор коммуны, гражданин Паллуа, — тот самый, на которого была возложена задача разрушить Бастилию, — придет к королю, чтобы обсудить, как сделать будущее жилище королевской семьи более удобным.
А теперь, пока Андре предает земле тело любимого супруга; пока Манюэль размещает в Тампле королевскую семью; пока плотник возводит гильотину на площади Карусели — поле победоносной битвы, которое будет превращено в Гревскую площадь, — обратим наши взоры на ратушу, где мы уже не раз бывали, и познакомимся с теми, кто принял власть из рук Байи и Лафайетом, а теперь, пытаясь подменить собой Законодательное собрание, намеревается захватить в свои руки диктатуру.
Познакомимся с живыми людьми, тогда нам понятнее станут их поступки.
10-го вечером, когда все было кончено, когда смолкли пушки, когда утихла стрельба, когда уже убивали только исподтишка, толпа пьяных оборванцев внесла на руках в зал заседаний коммуны таинственного человека, подслеповатого филина, пророка черни, божественного Марата. Он не противился: отныне ему нечего было опасаться; была одержана решительная победа, и дорога волкам, стервятникам и воронам была открыта.
Они называли его победителем 10 августа; это его-то, которого они подняли на руки в тот момент, как он опасливо высовывал голову из оконца своего подвала!
Они увенчали его лаврами; и он, будто Цезарь, с наивной гордостью нес свой венец.
И вот граждане-санкюлоты пришли и бросили свое божество — Марата — членам коммуны.
Так, верно, был брошен изувеченный Вулкан
на совет богов.
При виде Вулкана боги засмеялись; при виде Марата многие тоже засмеялись, другие почувствовали отвращение, а кое-кто и затрепетал.
Вот эти-то последние и были правы.
Но Марат не входил в коммуну, он не был ее членом, его туда внесли.
Так он там и остался.
Для него, — специально для него одного, — отвели журналистскую ложу; но не журналист находился во власти коммуны, как «Логограф» — у Собрания, а сама коммуна очутилась в когтях у Марата.
Так же, как в прекрасной драме нашего дорогого и великого друга Виктора Гюго Анджело держит в руках Падую, но чувствует, что над ним занесена длань Венеции, коммуна стояла над Собранием, но понимала, что сама она находится в руках у Марата.
Вы только посмотрите, как она повинуется Марату, эта надменная коммуна, которой подчиняется Собрание! Вот одно из первых принятых ею постановлений:
«Отныне печатные станки роялистских клеветников конфискуются и передаются издателям-патриотам».
Утром того дня, когда этот декрет должен стать достоянием гласности, Марат уже приводит его в исполнение: он идет в королевскую типографию и приказывает перенести станок к нему на дом вместе с подходящими шрифтами. Разве не он — первый издатель-патриот?
Собрание было напугано кровавыми событиями 10 августа; оно было бессильно им помешать: убийства совершались во дворе, в коридорах, у дверей самого Собрания.
Дантон сказал:
— Где начинается правосудие, там должна кончаться народная месть. Я берусь защитить находящихся в Собрании; я сам их возглавлю; я отвечаю за их безопасность.
Дантон сказал это до того, как Марат появился в коммуне. С той минуты, как Марат там появился, Дантон ни за что более отвечать не мог.
Перед змеей лев спасовал: он попытался стать лисицей.
Лакруа, бывший офицер, депутат огромного роста и атлетического телосложения, одна из сотни рук Дантона, поднялся на трибуну и потребовал, чтобы командующий Национальной гвардией, — то есть Сантер, в котором сами роялисты готовы были признать человека внешне грубоватого, но сердечного, — назначил военный трибунал, который безотлагательно судил бы швейцарцев, офицеров и солдат.
Вот в чем заключалась идея Лакруа, вернее Дантона:
Военный трибунал должен был состоять из людей воевавших; а бывшие солдаты — люди мужественные, следовательно, они способны оценить и отнестись с уважением к мужеству других.
Кстати сказать, уже одно то, что они оказались победителями, должно было не позволить им осудить побежденных.
Разве мы не видели, как эти самые победители, опьяненные кровью, наслаждавшиеся резней, щадили и защищали женщин, провожая их из дворца?
Итак, если бы членами военного трибунала были назначены бретонские или марсельские федераты, то есть победители, пленники были бы спасены; доказательством того, что это была великодушная мера, служит то обстоятельство, что коммуна ее отвергла.
Марат отдавал предпочтение бойне: это был скорейший и вернейший способ разделаться со всеми.
Он требовал голов, побольше голов, как можно больше голов!
По его расчетам, количество жертв не уменьшалось, а неуклонно возрастало; вначале это были пятьдесят тысяч голов, потом сто тысяч, потом двести тысяч; в конце концов он потребовал двести семьдесят три тысячи.
Откуда взялось это странное число, что это за нелепый расчет?
На этот вопрос он и сам не смог бы ответить. Он требует бойни, вот и все; бойня и начинается. Отныне Дантон в коммуну — ни ногой: министерство, как он говорит, отнимает у него все время.
Что делает коммуна? Она отправляет депутации в Собрание.
16-го три депутации сменяют на трибуне одна другую.
17-го появляется новая депутация.
«Народу, — заявляет она, — надоело ждать отмщения. Берегитесь, как бы он сам не стал вершить суд и расправу! Нынче ночью, в полночь, прогремит набат. Для Тюильри необходимо учредить уголовный трибунал, по судье от каждой секции. Людовик Шестнадцатый и Мария-Антуанетта хотели крови; пусть они полюбуются на кровь своих прихвостней!»
Эта наглость, этот напор вызывают возмущение у двух депутатов: якобинца Шудье и дантониста Тюрио.
— Те, кто пришел сюда требовать бойни, не могут считать себя друзьями народа, — заявляет Шудье, — они лишь заигрывают с ним. Они хотят создать у нас инквизицию; но, пока я жив, этому не бывать!
— Вы хотите опозорить Революцию! — восклицает Тюрио. — Революция вершится не только ради Франции, она имеет значение для всего человечества!
На смену петициям приходят угрозы.
Теперь в Собрание являются представители секций, они говорят:
— Если через три часа не будет назначен председатель суда и судьи не начнут работу, в Париже произойдут непоправимые бедствия.
При этой последней угрозе Собрание не может не подчиниться: оно проголосовало за создание чрезвычайного трибунала.