— Чтобы его убили?
— Да.
— А кто должен его убить?
— Я!
Верньо взглянул на Шабо, как на сумасшедшего.
— Вспомни Спарту, вспомни Рим, — продолжал Шабо, — выслушай.
И он рассказал ему все.
По мере того как монах говорил, Верньо все ниже склонял голову.
Он отлично понимал, что ему, прославленному трибуну, влюбленному льву, далеко до этого удивительного республиканца, способного, подобно Децию, ринуться в пропасть и своей смертью спасти отечество.
— Хорошо, — кивнул он, — я прошу три дня, чтобы приготовить речь.
— А через три дня?..
— Не беспокойся, — проговорил Верньо, — через три дня я либо разобью голову об идола, либо свалю его!
— Ловлю тебя на слове, Верньо.
— Хорошо.
— Это слово мужчины?
— Слово республиканца!
— В таком случае ты мне больше не нужен; возвращайся к своей любовнице.
Верньо вернулся на улицу Ришелье.
Шабо подошел к Гранжневу.
Видя, что кто-то приближается, тот отпрянул в тень.
Шабо последовал за ним.
Гранжнев замер у подножия стены: отступать было некуда.
Шабо подошел к нему.
Гранжнев подал условный знак, подняв руки кверху.
Шабо не двигался.
— Ну, что тебя останавливает? Бей же! — подбодрил его Гранжнев.
— Это ни к чему, — возразил Шабо, — Верньо будет говорить.
— Ну ладно, — со вздохом промолвил Гранжнев, — но я думаю, что мое средство — надежнее!
Что, по-вашему, могла поделать монархия с такими людьми!
Глава 19. ВЕРНЬО ГОВОРИТ
Верньо пора было решиться.
Опасность подступала извне, опасность возрастала внутри страны.
За пределами Франции, в Регенсбурге, совет посланников единодушно отказался принять французского министра.
Англия, называвшая себя нашим другом, стремительно вооружалась.
Принцы Австрийской империи, во всеуслышание заявлявшие о своем невмешательстве, засылали к нам своих шпионов.
Герцог Баденокий направил австрийцев в Кель, расположенный в миле от Страсбурга.
Во Фландрии дела обстояли еще хуже: старый дурак Люкнер встречал в штыки любые планы Дюмурье, единственного если не гениального, то умного военачальника, которого мы могли противопоставить наступающему врагу.
Лафайет был предан двору, и его последний поступок ясно показал Собранию, иными словами — всей Франции, что на него не стоит рассчитывать.
Наконец, Бирон, храбрый и честный воин, отчаявшись при виде наших первых военных неудач, признавал только оборонительную войну.
Это о наших границах.
А внутри страны Эльзас во весь голос требовал оружия; однако военный министр, всецело преданный двору, не торопился посылать туда оружие.
На юге Франции преданный принцам генерал-лейтенант, губернатор нижнего Лангедока и Жевенна, согласовывал каждый свой шаг с мнением знати.
С запада простой крестьянин, Алан Редерер, сообщает, что после мессы друзья короля при оружии собрались у соседней часовни.
Пятьсот крестьян немедленно к ним присоединились. Шуанство пустило корни в Вандее и Бретани: ему оставалось лишь прорасти.
Наконец, почти из всех департаментских директорий приходили контрреволюционные адреса.
Опасность была велика, угроза контрреволюционного заговора нависла над Францией: вот что творилось внутри страны.
Хотя эти слова еще не были провозглашены во всеуслышание, они передавались шепотом из уст в уста: «Отечество — в опасности!»
А Национальное собрание выжидало.
Шабо и Гранжнев сказали: «Через три дня Верньо будет говорить».
И все стали считать минуты.
Ни в первый, ни во второй день Верньо не показывался в Собрании.
На третий день все трепетали.
Все как один депутаты заняли свои места; трибуны были переполнены.
Последним вошел Верньо.
По рядам Собрания пробежал одобрительный шепот; трибуны захлебывались аплодисментами, как театральный партер при появлении на сцене любимого актера.
Верньо поднял голову, ища глазами героя, которому предназначались рукоплескания: вновь вспыхнувшая овация свидетельствовала о том, что аплодисменты предназначались ему.
Верньо было в ту пору не более тридцати трех лет; он проводил свои дни в праздности; его небрежный гений любил понежиться на воле; жаден он был только до удовольствий; можно было подумать, что он торопится сорвать обеими руками как можно больше цветов молодости, которой суждена такая короткая весна! Он поздно ложился и вставал не раньше полудня; когда он должен был выступать, он несколько дней готовил речь, шлифуя, начищая и оттачивая каждое слово, будто солдат — оружие перед сражением. Как оратор он был, выражаясь языком фехтовальщиков, прекрасным бойцом; он считал удачным лишь тот выпад, который был блестяще выполнен и вызвал бурные рукоплескания; его слово должно было звучать лишь в минуты крайней опасности.
Он не был человеком будних дней, как сказал поэт; это был человек высокого полета.
Что до его внешности, то Верньо был скорее невысок, однако коренаст, можно сказать, атлетического сложения Его длинные волосы развевались по ветру; когда он выступал с трибуны, он встряхивал ими, словно лев гривой; у него был широкий лоб, под густыми нависшими бровями сверкали черные глаза, в зависимости от обстоятельств то принимавшие очень ласковое выражение, то метавшие молнии; нос у него был, пожалуй, несколько коротковат и широк, с гордым разлетом крыльев; у него были толстые губы, и, как из источника бьет звонкая струя, так из его рта мощным каскадом падали с шумом и пеной звучные слова.
Лицо, усыпанное оспинами, было словно высечено из крапчатого мрамора, еще не отполированного ваятелем, а только начерно вырубленного рабочим скульптурной мастерской; его лицо либо краснело, либо его заливала смертельная бледность — в зависимости от того, подступала ли кровь к голове или приливала к сердцу. На отдыхе или в толпе этот человек ничем не выделялся, и взгляд историка, каким бы ни был он пристальным, не имел ни малейшего основания на нем задержаться; но когда страсть заставляла клокотать в нем кровь, когда вздрагивал каждый мускул его лица, когда он простирал руку, повелевая толпе молчать, то из обыкновенного человека он превращался в бога, оратор преображался, трибуна была его Фавором!
Вот что за человек входил в зал заседаний, сжимая кулак, будто нес в руке пучок молний.
Судя по вспыхнувшим при виде его аплодисментам, он догадался, чего от него ждут.
Он не стал просить слова, он пошел прямо к трибуне; поднявшись на нее в полной тишине, он начал свою речь.
Первые слова были произнесены печально, проникновенно, оратор словно чувствовал себя подавленным; он выглядел утомленным, как бывает под конец речи, а отнюдь не в начале выступления: дело в том, что он уже третий день воевал с демоном красноречия; он, как Самсон, знал, что, предприняв отчаянную попытку, он неизбежно разрушит храм; поднявшись на трибуну среди уцелевших колонн еще поддерживаемого свода, он спустится с нее, перешагивая через руины монархии.
Так как гений Верньо полностью проявился в этой речи, мы приведем ее полностью; мы полагаем, что прочитать ее будет так же любопытно, как при посещении арсенала увидеть военную машину, из тех, что пробивали стены при взятии Сагунто, Рима или Карфагена.
— Граждане! — начал Верньо едва слышным голосом, который постепенно набирал силу и стал, наконец, звучным и грозным. — Граждане, я пришел спросить вас: что это за нелепое положение, в котором оказалось Национальное собрание? Какой рок преследует нас, отличая каждый день событиями, вносящими в нашу работу хаос и постоянно отбрасывающими нас назад, заставляя без толку копошиться в мелких страстишках, жить жалкими надеждами? Какую судьбу готовит Франции это страшное брожение в массах, позволяющее усомниться в том, что Революция продолжается?
В ту самую минуту, когда наши войска на севере успешно, как нам кажется, наступают на Бельгию, мы вдруг узнаем, что они сдаются врагу; война продолжается на нашей территории. От нас у бедных бельгийцев останется лишь одно воспоминание: пожары при нашем отступлении! Со стороны Рейна пруссаки постоянно накапливают силы на наших неприкрытых рубежах. Чем можно объяснить, что именно в минуту наивысшей опасности для существования нации задерживается движение наших войск, а из-за внезапного роспуска кабинета министров нарушаются связи с другими государствами и спасение империи поручено случайным и несведущим людям? Может быть, кто-то не заинтересован в наших победах? Чьей же крови жаждут: солдат Кобленца или наших воинов? Ежели фанатизм священников угрожает ввергнуть нас в пучину гражданской войны и интервенции, чего же тогда добиваются те, кто с неукротимым упрямством отказываются санкционировать наши декреты? Ужели они хотят властвовать в покинутых городах и на голых полях? Сколько же слез и крови еще должно пролиться, сколько жертв еще понадобится, чтобы утолить жажду мести этих людей? К чему мы пришли? А вы, господа? Неужто и в самом деле правы враги Конституции, когда льстят себя надеждой, что поколебали вашу отвагу? Каждый день они посягают на вашу честность, на вашу порядочность, утверждая, что ваша любовь к свободе — не более чем страсть к мятежу, словно вы уже забыли, что деспотический двор и трусливые аристократы называли мятежниками представителей народа, принесших клятву в Зале для игры в мяч; героев, взявших Бастилию; всех тех, кто делал и поддерживал Революцию! На вас клевещут только за то, что вы не принадлежите к той касте, которую Конституция смешала с грязью, лишив всех званий и привилегий, и эти люди не надеются перетянуть вас на свою сторону; враги хотели бы поссорить вас с народом, потому что знают: народ — ваша опора, и если вы измените святому делу Революции и заслужите его неудовольствие, он будет вправе вас распустить; враги хотели бы внести в ваши ряды раскол, но вы должны отложить ваши объяснения и ваши ссоры до окончания войны, ведь не до такой же степени вы друг друга ненавидите, чтобы предпочесть низменную радость от сведения счетов делу спасения отечества; вас хотели запугать угрожающими петициями, будто вы не знали, что в самом начале Революции храм свободы был окружен союзниками деспотизма, что Париж был осажден армией двора и что дни опасности оказались днями победы нашего первого Собрания; я хочу обратить ваше внимание на критическое положение, в котором мы находимся.