Дабы по-настоящему познать, что настало время жертв, стоило бы заглянуть в каждую хижину, в каждую лачугу, чтобы собственными глазами увидеть горе жен, слезы Матерей, для которых расставание с сыновьями было в сто раз болезненнее, чем те муки, какие они испытывали, когда их дети выходили из их окровавленной утробы; надо было видеть старую женщину, в безмолвном горе собиравшую в спешке лохмотья сыну в дорогу, присовокупляя к ним жалкие гроши, которые она ценой жестокой экономии, лишая себя последнего ради сына, сберегла к этому дню невыносимых страданий.
Отдать своих детей этой войне, не обещавшей ничего хорошего, принести их в жертву чрезвычайным обстоятельствам было выше сил многих матерей: они или не выдерживали этого испытания или, повинуясь вполне естественному движению души, впадали в ярость; они ничего не жалели, ничего не боялись; никакой страх не мог повлиять на состояние их духа. Да и какой страх устоит перед страхом смерти?
Нам рассказывали, как однажды — произошло это, очевидно, в августе или в сентябре, — толпа разъяренных женщин встретила на улице Дантона; они набросились на него с оскорблениями — так стали бы они хулить саму войну, они упрекали его за революцию, за всю пролитую кровь, за смерть своих сыновей; они проклинали его, прося Господа, чтобы Его гнев пал на голову трибуна. Однако его это ничуть не удивило, и хотя он почувствовал, что в него вот-вот со всех сторон вцепятся когти, он резко обернулся, взглянул на этих женщин и взял их жалостью. Дантон был человеком очень сердечным; он взобрался на каменную тумбу и, чтобы их утешить, начал с тех же оскорблений, которыми они осыпали его: первые его слова были грубы, шутливы, циничны. И вот уже его слушательницы обескуражены; его гнев, настоящий или наигранный, привел их в замешательство. Этот необыкновенный оратор, говоривший инстинктивно и, в то же время, расчетливо, имел успех у народа благодаря мощному темпераменту; он был словно создан для плотской любви. Дантон был прежде всего и раньше всего самцом; много в нем было от льва и от дога, так же как и от быка. Его некрасивое лицо вызывало испуг; когда он был в гневе, в нем появлялось даже нечто возвышенное, сообщая его словам резкость, а временами разящую колкость. Толпа любит силу».
Дантон вызывал у слушателей страх и в то же время симпатию; под маской грубо разгневанного человека чувствовалось доброе сердце, и слушатели в конце концов начинали подозревать, что этот страшный человек, говоривший одними угрозами, был, в сущности, славным малым. И вот взбунтовавшиеся женщины, окружившие его толпой, тоже начали смутно все это чувствовать и потому не только позволили ему говорить, но подпали под его влияние и присмирели; он повел их туда, куда пожелал сам; он с откровенной грубостью им объяснил, зачем нужна женщина, зачем появляется новое поколение; он сказал, что детей рожают не ради собственного удовольствия, а на благо отечества; вдруг он вскочил, и ни к кому не обращаясь, заговорил (так казалось) словно только для себя. Вся его душа выплеснулась с этими словами из груди, с такой грубой нежностью он признавался в любви к Франции; при этом по его некрасивому, изрытому оспой лицу, походившему на застывшую лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли: то были слезы. Женщины не могли этого вынести: они стали оплакивать Францию, вместо того, чтобы плакать над судьбой своих сыновей, и с рыданиями бросились бежать, закрывая свои лица фартуками.
О великий историк по имени Мишле, где ты теперь?
В Нерви!
О великий поэт по имени Гюго, где ты теперь?
На Джерси!
Глава 7. НАКАНУНЕ СОБЫТИЙ 2 СЕНТЯБРЯ
«Когда отечество в опасности, — сказал Дантон 28 августа в Национальном собрании, — все принадлежит отечеству».
29-го в четыре часа пополудни прозвучал сигнал к общему сбору.
Все уже знали, что это означало, должны были пройти обыски.
Как по мановению волшебной палочки с первыми же раскатами барабанной дроби Париж изменился: улицы опустели.
Закрылись лавочки; улицы оказались оцеплены отрядами по шестьдесят человек.
Городские ворота охранялись, река охранялась.
В час ночи начались повальные обыски.
Комиссары секций подходили к солдатам в оцеплении и приказывали пропустить их именем закона: их пропускали.
— Они стучали в каждый дом, приказывая именем того же закона отворить, и перед ними безропотно отворялись все двери. В пустые жилища они врывались силой.
Было захвачено две тысячи ружей; было арестовано три тысячи человек.
Нужен был террор: он начался.
Как следствие этой меры возникло то, о чем никто не задумывался или же, напротив, на что кто-то и сделал ставку.
Эти обыски отворили перед бедными двери богатых: вооруженные санкюлоты, следовавшие повсюду за представителями власти, с изумлением разглядывали пышное убранство великолепных особняков, в которых еще оставались их владельцы, или до времени опустевших. Это отнюдь не порождало жажду грабежа, но еще больше разжигало ненависть.
Грабили в те времена редко: Бомарше, находившийся в те дни в заточении, рассказывает, что в его восхитительных садах на Сент-Антуанском бульваре какая-то женщина сорвала розу, и за это ее едва не утопили.
Обращаем внимание читателей на то, что именно в это время коммуна издала декрет, согласно которому спекулянты приговаривались к смертной казни.
Итак, коммуна подменяла собой Собрание; она приговаривала к смертной казни. Она наделила Шометта правом открывать новые тюрьмы и увеличивать количество узников; она присвоила себе право помилования. Наконец, она приказала, чтобы у входа в каждую тюрьму вывешивался список узников: это был призыв к ненависти и отмщению; каждый мог сам охранять дверь темницы, где сидел его заклятый враг. Собрание понимало, в какую бездну его толкают. Кто-то вопреки воле членов Собрания заставлял их обагрить свои руки кровью.
И кто же это? Коммуна, его враг!
Нужен был лишь повод, чтобы вспыхнула страшная война между обеими силами.
И такой случай представился, когда коммуна самовольно присвоила себе еще одно право, принадлежавшее Собранию.
29 августа, в день обысков, коммуна за газетную статью призвала к ответу Жирей-Дюпре, одного из самых молодых и потому самых дерзких жирондистов.
Жирей-Дюпре укрылся в Военном министерстве, не успев спрятаться в Собрании.
Гюгнен, председатель коммуны, приказал окружить Военное министерство, чтобы вырвать оттуда жирондистского журналиста силой.
Жиронда, тогда еще представляла в Собрании большинство; оскорбленная в лице одного из своих членов. Жиронда возмутилась: она в свою очередь потребовала к ответу Гюгнена.
Однако председатель Гюгнен оставил вызов Собрания без всякого ответа.
30-го Собрание приняло декрет о закрытии коммуны. Одно обстоятельство, доказывающее, как преследовались в те времена кражи, весьма способствовало принятию Собранием этого декрета.
Один из членов коммуны или же назвавшийся таковым приказал отпереть мебельный склад и взял оттуда небольшую серебряную пушку, дар города Людовику XIV, когда тот еще был мальчиком.
Шамбон, назначенный хранителем общественного достояния, прознав об этой краже, приказал вызвать обвиняемого в Собрание; тот не стал ни отпираться, ни оправдываться, заявив, что этот дорогой предмет мог быть украден и потому он подумал, что у него дома он будет в большей безопасности, чем где бы то ни было.
Такая тирания коммуны очень всех удручала и казалась многим невыносимой. Луве, человек смелый и решительный, был председателем секции на улице Лангобардов; от имени своей секции он заявил, что общий совет коммуны повинен в узурпации.
Чувствуя поддержку. Собрание постановило, что председатель коммуны, тот самый Гюгнен, что не пожелал явиться в Собрание по доброй воле, будет приведен силой, и что в двадцать четыре часа секции должны избрать новую коммуну.
Декрет был принят 30 августа в пять часов вечера.
Давайте будем считать часы, потому что с этого времени мы приближаемся к бойне 2 сентября, и каждая минута подводит нас к кровавому богу с заломленными руками, разметавшимися волосами и загнанным взглядом, к богу, имя которому — Террор.